Вот только я забыть не могу».
Я слушал, как бы со стороны, как мой голос задрожал и осекся, будто говорил кто-то другой, а не я сам. Тишину нарушало лишь царапанье стилуса Эпикадия, пока он писал эти заключительные слова.
Эскулапий сидел неподвижно, наклонив голову и сжав руки. Некоторое время спустя он посмотрел на меня и печально улыбнулся. Потом, не сказав ни слова, вышел, его синее с красным одеяние волочилось по полу.
Эскулапий — тщедушен, хил, на десять лет старше меня, и все же он будет жить, когда я умру.
Казалось, Эпикадий перечитывал то, что написал, — я не мог видеть его лица.
Темнота, и мигающие свечи. Вышедшие на ночную рыбную ловлю рыбаки должны быть уже в заливе. Так много незаконченного, как много сделано не так или испорчено! Так мало времени осталось для работы — потерянные годы, как пыль в горле.
Помпей получил свой триумф, и Рим приветственными криками провожал его до Капитолия.
Хрисогон под покровом ночи сбежал из страны. Неужели он вернулся к Митридату? Я об этом никогда не узнаю. Иногда мне кажется, что вся его связь со мной была терпеливой, тщательно спланированной местью. Он был подарком Митридата мне, хитрого, ловкого, непримиримого Митридата, который не забывает ущемленного самолюбия или унижения до конца своей жизни. Неужели Хрисогон был послан, чтобы уничтожить меня на пике моей гордости?
Он возник словно тень, демон, и исчез точно так же, как и возник.
Боги, продлите мне жизнь, пока я не восстановлю ваш большой храм на Капитолии и не примирюсь с вами. Работа идет медленно, слишком медленно. Эти угрюмые рабы и беспечные архитекторы думают, что я могу ждать целую вечность! Сожженные и почерневшие руины все еще насмехаются над моими притязаниями. Только умирающий человек познает всемирное безразличие к его смерти. «Послушайте, — скажет он, — эту чашу я осушаю в последний раз, солнце больше никогда не посветит мне, дождь не прольется из туч, зерно не созреет. Пастух будет играть на свирели, а я не услышу.
Этого не может произойти! — закричит он. — Не может! С другими, возможно, но не со мной. Звезды в их разнообразии и небо останутся, а я не буду их видеть?!»
Мир стареет, и каждый день люди умирают, гниют, превращаются в прах и землю. Я говорю эти слова, но я им не верю.
Метелл пишет из Испании, что Серторий, последний и самый влиятельный из мятежников Мария, сбежал в Африку и мечтает найти Острова Счастья и обрести мир и свободу. Я также мечтаю о морских путях на запад, безвременных берегах лотоса, Цирцее и Одиссее, о страннике Одиссее, который знал народы и города, легком на ногу, благородном, беспринципном. Я путешествовал, но никогда не слышал голосов со скал, я путешествовал в одиночестве по городу своей мечты, а это был жестокий, предательский город метаморфоз Цирцеи, где свиньи и волки готовы перегрызть друг другу горло.
В хмурый январский день я сложил с себя полномочия власти, отменив их декретом. Я предложил предстать перед судом, если кто-то захочет осудить меня, но ни одна рука не поднялась. Ни один голос не проголосовал против. Я вышел в город без охраны, без оружия, но никто не тронул меня и пальцем. Я ходил в одиночестве, освободившись от своего тяжкого бремени, лишившись власти судить или быть судимым, а они все еще боялись меня за то, кем я был. Только мальчик, молоденький, несчастный, слабоумный мальчик однажды следовал за мной до дома, проклиная меня и всех тиранов вообще. Его голос был неописуемо печален во гневе.
Если я и получил какое-то удовлетворение от поступка, который лишил меня цели всей жизни, то это было приватное горькое удовольствие, которое могли бы разделить со мной люди типа Росция и Метробия. На обыкновенных людей — и, конечно, на многих незаурядных — моя отставка оказала пугающе гипнотическое действие, граничащее с безумием. Это был театральный, яркий жест, задуманный в гордости, исполненный в сардоническом высокомерии. После первого момента ошеломленного удивления каждое римское застолье жужжало, как растревоженный пчелиный улей. Это было бессмысленно, великолепно, немного пугающе. Я держал весь мир на ладони и выбросил его. На самом пике своей карьеры я показал презрение к власти. Я стоял, шептали они в душе, выше пагубных мирских амбиций, которые терзали их собственные души. И в душе каждого была невысказанная мысль: если бы я был на его месте… Они пили свое вино, завистливые и непонимающие.
И что, размышлял я, сидя в одиночестве, став теперь обыкновенным гражданином, освобожденным от бремени той чудовищной власти, и что они сделали бы на моем месте? Дотянули бы они до смерти в немощи, смерти тирана, ненавидимого, презираемого и растоптанного людьми, управлять которыми у него больше не было сил? Вполне вероятно. Они цеплялись бы за блестящий мираж власти, как утопающий цепляется за соломинку, и это предало бы их. Мне, по крайней мере, хватило храбрости, чтобы избавить себя от этого последнего позора.
Я понял — поздно, но не слишком, — что у человека только одна жизнь, чтобы прожить ее так, как диктуют Фортуна и счастливая звезда. Я познал унижение преклонного возраста, пустоту истраченных понапрасну лет, непримиримую ненависть слабых, предательство своих высоких идеалов. Если люди предали меня, себя я не предам. Что представлял собой Рим? Коррумпированную мечту, эхо прошлого. Но я еще был жив, жизнь, которую я презирал, продолжалась. Что бы еще я ни потерял, какие еще мои надежды рухнут, мне еще это предстоит. Когда я сложил с себя свои полномочия, то не по велению высших сил, а по собственной воле сделал осознанный выбор. Я все еще был хозяином своей судьбы, и вина лежит не на мне, а на Риме.
Не стало ликторов и символов власти, фасций и топоров, курульного кресла, тог с алой каймой. Но были пиры, и танцовщицы, и удовольствия, чтобы утопить грустный голос самопознания.
Я помню веселые голоса куртизанок, похожие на стрекот цикад летом.
Я помню остроумие Метробия, грусть Росция. Мы всегда говорили о прошлом, пока коричневые струи фонтана ударяли по воде и блестели на траве, которая всегда была зеленее у края.
Росцию больше не нужна была его маска, его косые глаза презрительно щурились на этот мир с безразличием, золотое кольцо патриция сияло на его пальце.
Метробий жил, как и я, в других днях, вспоминая сказочные спектакли, забытые скандалы, высокий голос жадно стремился назад, к себе молодому, а теперь увядшему и высохшему, обреченному всегда жить в постели некоего блистательного любовника, воплощения его мечты, день ото дня становясь все более неразборчивым, все более погружаясь в воспоминания.
Если он и испытывал приступы глубокой меланхолии, которые нападают на таких людей в закатные годы, то никогда не показывал этого. Но когда теперь мы встретились, он ушел от меня грустным и утомленным собственной веселостью. Он напомнил мне о том, что было безвозвратно потеряно.
Я вспомнил переливы лиры, молодые, как само время, и такие же неизменные.
Должно быть, кричат петухи, рассвет прорвался через мои полузакрытые занавеси в серебряных голубях и розах.
Сейчас я ничего уже не слышу, вообще ничего. Глашатай мог бы кричать позади меня с его медными легкими, а я и не узнаю, о чем он кричит. Я не слышу даже в медленные послеполуночные часы свой собственный голос, кричащий от боли или гнева, проклинающий моих врагов, богов, человеческую неблагодарность и саму жизнь.
Еще один день — продолжение усталости и сожаления. Сильные, осторожные руки моют, бреют и кормят меня, перевязывают гнойные раны на моем разлагающемся теле.
Теперь я лишен отдохновения, которое приносит действие, и больше не могу опьянять себя простыми удовольствиями. Чувства притупились, я погружен в себя, в темное нутро, которое, как полагают, должно быть кристально чистой душой. Мои мысли носятся туда-сюда во времени, а само время — многоцветная ткань, которую, словно Пенелопа, я тайно распускаю, когда она уже наполовину соткана.
Друзья, которые посещают меня теперь — а их не так уж и много, — остаются лишь на какое-то мгновение, потрясенные увиденным. Я уже перешел границу их досягаемости. Они изрекают слова сочувствия в торжественном ошеломлении и уходят. Тени в пещере Платона.