Питер Грин
КАРАЮЩИЙ
МЕЧ
УДОВОЛЬСТВИЙ
Роман
Посвящается Кристине и Ежи Пиетклевичам
Istud inter res nondum judicatas, qualis Sulla fuerit.
Последний соблазн — особо тяжкое преступление:
Совершать правые дела, руководствуясь неверными мотивами.
Т. С. Эллиот
«Будучи воспоминаниями наипрославленнейшего Луция Корнелия Суллы[2] Счастливого, любимца Венеры, консула и диктатора, триумфального полководца, спасителя Рима, рожденного в году шестьсот шестнадцатом и умершего в шестьсот семьдесят шестом году от основания города[3], эти мемуары были расшифрованы и представлены сенату и римскому народу Луцием Лукуллом, душеприказчиком покойного, и Корнелием Эпикадием, свободным человеком».
Эти слова я, Луций Корнелий Сулла, зная о своей смертельной болезни, посылаю в Рим, Римскому сенату и гражданам Рима. Пусть живые учатся на примере моих пороков и добродетелей. Возможно, те, кто еще не родился, вернут Вечному городу его былую славу и поразмыслят над тем, чего он требует от тех, кто служит ему. Судьба моя, Венера, и вы все, высокие божества, защищавшие мою доблесть, как наказали вы мою гордыню, так же дайте мне сил закончить этот мой последний долг перед моей страной!
Глава 1
Иногда в эти теплые октябрьские дни, когда поля в Кампанье[4] становятся бурыми, или перед рассветом, когда фонари ночных рыбаков танцуют, словно горящие булавочные головки, в бухте в направлении Мизенума[5], я воображаю, что шрамы исчезли с моего лица. И хотя я поклялся Венере, что слова, которые пишу, будут правдиво описывать мою жизнь, я тут же ловлю себя на лжи — гордыня подводит меня задолго до того, как я начал свой труд. Шрамы? Если уж на то пошло, это те самые шрамы, с которыми я родился, а отнюдь не те, что заслужил в сражениях. Эти неискоренимые алые пятна покрывают мое лицо, точно винный осадок дно и стенки сосуда. Помню, как мальчишкой я тер пемзой свои щеки и лоб, пока не растирал до крови, но ничего не менялось — я был клеймен, словно раб.
Пока я пишу, по улице спускаются с полей телеги, запряженные волами, белесыми от пыли, скрип их ярем на ухабах, которому вторят окрики рабов, хорошо слышен в доме. Урожай был отличным, мои новые закрома ломятся. В них нет ни одной купленной меры пшеницы. Я воплощаю собственноручно то, что пытался сделать по всей Италии Тиберий Гракх: стал земледельцем, возделывающим собственную землю.
Славную усадьбу я выбрал: рыхлая, богатая вулканическая почва, плуг глубоко врезается в нее; хорошее летнее пастбище на холме; рощи, где всегда можно вспугнуть вепря. Еще год назад я ездил верхом со своими ветеранами; в седле сидел тяжело, но уверенно и прямо, держа в руке копье и зорко высматривая кабана, как и двадцать лет назад. Потом настал день, когда я потерял сознание прямо в седле, объезжая в полдень сонные виноградники вдоль небольшого ручья, название которого я так и не узнал, в пяти или чуть более милях от Кампанской дороги.
Мне повезло, что я взял старую кобылу, которая знала меня. При первых спазмах, сжавших мое сердце, я упал вперед на ее холку, пальцы мои вцепились в пышную гриву. Кобыла, должно быть, остановилась сама по себе, потому что, когда я очнулся, мы были на прежнем месте и цикады приглушенно гудели и стрекотали на том же пыльном платане над рекой. Только тени переместились дальше, чем я мог себе представить.
Весь дрожа, я спешился. Пот градом катился по моему лицу, а сердце билось, ударяясь о ребра. Я подошел к ручью, чтобы омыть лицо, и, когда вставал на колени, заметил свое отражение на поверхности — дно было чистое, усыпанное гравием. На мгновение мне показалось, что эти пятна, эти шрамы — да, шрамы — верное слово — исчезли. Но это был всего лишь обман, иллюзия. Просто все мое лицо пылало, став почти таким же алым. Я чувствовал покалывание крови под кожей. В мучительной досаде даже расплакался, но не из-за того, что смерть подала мне свой первый знак, а скорее потому, что мелькнувшая во мне было надежда не оправдалась.
Когда я успокоился, а боль несколько ослабла, то вновь взобрался на коня и неспешно поехал домой. К тому времени, как я добрался до границы имения, уже стемнело, и мой личный слуга с кучкой рабов, несущих факелы, отправился на поиски. Я улыбнулся про себя и на мгновение коснулся ладонью того самого места, где, как я теперь знал, жалящие ножи выжидают лишь момента, чтобы вонзиться. Потом крикнул в темноту, и факелы поплыли в темноте в мою сторону.
Когда я въехал, Валерия ждала у ворот атриума[6], съежившись от ночного воздуха, с накинутым на плечи плащом, заколотым под горлом большой брошью из оникса в золотой оправе, сверкающей в свете и тенях, отбрасываемых факелами. Я хорошо знал эту брошь — то был мой первый подарок, который я выбрал и сразу же купил у ювелира в Субуре[7], когда мы прогуливались вместе, без сопровождения слуг, в летнем солнечном сиянии. К моему счастью, был разгар лета, и сомнения и разочарования римской зимы и римских врагов еще были впереди.
Рабы побежали впереди, огонь струился с их факелов, наполняя воздух дымом и резким запахом горящей сосновой смолы. Пока мы шли, казалось, сила и молодость вливались в меня через ладонь Валерии, легко покоившуюся на моем плече. Впереди светились огни виллы, где поднялась большая суматоха и суета — готовились нас встречать. Валерия улыбнулась мне, когда мы вошли в высокий белый таблинум[8]. Но рот ее выдавал страх — мягкие губы были крепко сжаты.
Валерия вошла со мной в спальню, грациозная и осанистая, несмотря на пятимесячную беременность. Она смотрела, как рабы снимают с меня одежды для верховой езды, моют и умащают мое тело, наряжая в греческую тунику и тяжелый шерстяной плащ. Меня била легкая дрожь, и я велел поставить светильник поближе. Я не намеревался ложиться в кровать. Я знал, что и Валерия, и рабы ждут, что я позову своего личного лекаря, но не осмеливались предложить это сами. Даже в недомогании я испытывал упоение от чувства своей абсолютной власти.
Тем не менее моя власть над Валерией — величина переменная, столь же тонкая, сколь и утонченные чувства, которые пробуждает во мне сама Валерия. Если я и черпаю из нее жизнь, в чем сознаюсь без труда, то, по крайней мере, я увековечил миг нашего счастья, и не только в ребенке, чье рождение, возможно, и не суждено мне увидеть, но и в неловкой попытке поймать ртутную ясность наших взаимоотношений в мои словесные сети.
Это не лучший способ возвратить ей мой долг, но существуют такие долги, которые даже самый богатый в Риме человек, каковым я до сих пор остаюсь, заплатить не в состоянии.
Теперь, когда рабы были отпущены, а я отложил фатальное обследование своим лекарем на потом (зачем проявлять столь нескромную поспешность узнать неизбежное?), мы сидели, не произнося ни слова, и нас переполняло это новое и ужасное подозрение. Затем Валерия приблизилась ко мне и своими длинными пальцами ласково обвела отметины на моем лице — широкое лилово-синее пятно над левым глазом, полосу с неровными краями, делящую мой нос у переносицы и распространяющуюся от ноздри до скулы, и наконец — что хуже всего — жуткое пятно, идущее от левого уголка губ по челюсти и вниз, к мускулам моей шеи и придающее мне вид блюющего пьяницы. Когда она сделала это — а моя кожа все еще чувствовала тепло ее прикосновения, — то сказала, что я все еще в долгу перед своей страной и что я должен записать правду о своей жизни и об изменениях в Риме, о которых я знал и как хозяин, и как слуга.