Слушая ее, я думал об обуглившейся нити, на которой, как гласит легенда, висит жизнь Мелеагра[9]. Потом мой взгляд переместился к сосновым поленьям в большом светильнике — пламя сменило янтарный цвет на мягкое рыжеватое свечение, и вклинились в огонь белые хлопья пепла.
«Очень хорошо, — думал я. — Принимаю сей знак».
Но пока я ничего не говорил Валерии. Позвал рабами велел подложить побольше дров. Пламя, тепло мерцая, метнулось вверх, к позолоченному потолку.
Перед огнем огромная лохматая гончая, слишком старая теперь для травли, насторожила уши и медленно повернула к нам свою пятнистую морду, Пес дышал с трудом, глаза его затянуло пленкой, будто снятым молоком. Еще семь лет назад мы охотились с ним в Греции, в чащах Киферона[10]. Я почувствовал, как время просачивается сквозь пальцы, утекая будто последние песчинки в песочных часах.
Ночь — коварный враг, она ловко погружает в сон своих самых неутомимых стражей. Валерия, которая обычно спит как младенец, засыпая сразу и крепко, в ту ночь тревожно металась и ворочалась час за часом, пока полное изнеможение не закрывало ей глаза, но через несколько минут вновь просыпалась, вскрикивая в каких-то болезненных кошмарах. Я прижал ее к себе, убаюкивая, словно она и в самом деле была младенцем, гладил по волосам неловкими скрюченными старческими пальцами. Но Валерия так и не рассказала мне, что ей снилось.
Долго, уже после того, как Валерия погрузилась в беспокойный сон, — пока первый луч узкой полосой не проник через ставни, а пастухи не принялись перекликаться друг с другом на утренней дойке, — я лежал с открытыми глазами, стараясь свыкнуться с мыслью, что через несколько месяцев или, возможно, через год, если буду предусмотрителен, мне предстоит оставить этот мир. Странно, но мои мысли в ту ночь не заполняли воспоминания о прошлом величии. Я лишь листал свою короткую жизнь с Валерией на вилле — катание по усадьбе верхом на лошадях по утрам или прогулки по чащам вокруг Аверна[11], ленивую полуденную рыбалку на соленых озерах Кум[12], пирушки по вечерам (когда старые друзья приезжали в гости), и разговоры до утра, и полные комнаты для гостей изо дня в день.
Всю помпезность и величие публичной власти я оставил добровольно, и теперь Смерть — коварное божество, с которым я жил рука об руку в течение многих лет, — понимает, что я буду горько негодовать ее приходу в момент моей нынешней отставки; что потерю этих простых удовольствий пасторальной жизни, нежданного чуда поздней любви, вечеров скорее, чем дней, я вряд ли смогу перенести.
После этой ночи Валерия ни словом, ни поступком не напомнила о моей болезни. Лишь ее стремление угождать мне, нетерпение проводить каждый час, свободный ото сна, вблизи меня, придумывая какие-нибудь новые удовольствия, говорили о том, что на ее мысли, так же как и на мои, легла тень.
Через день после приступа мой лекарь маленький, худой, лысый афинянин, называвший себя несколько тщеславно Эскулапием и обладавший всеми приемами саморекламы и гибкостью, столь характерными для его народа, — осмотрел меня с головы до ног. Это была неловкая и смущающая процедура: я лежал на кушетке со стоящим рядом светильником, слегка дрожа, отводя глаза от своих обнаженных конечностей. Не знаю более неприятного зрелища, чем сильное, мускулистое тело, которое начинает дряхлеть от возраста, потворства собственным прихотям и болезней. Лучше уж истощение, чем белая плоть безделья.
Когда лекарь закончил, а мой раб снова стыдливо прикрыл меня туникой и тогой, я осведомился:
— Ну, Эскулапий?
Тот сложил свои худые ладони вместе.
— Диктатор достиг почтенного и достойного возраста шестидесяти лет в восхитительном здоровье… — начал он.
Я резко перебил его:
— Эскулапий, я больше не диктатор, и у меня нет времени для твоей лести. Я страдаю от болезни. В чем она состоит? И как долго осталось мне жить?
Он ничего не ответил, заморгал своими черными глазами, а его пальцы — сильные и нервные пальцы хирурга — переплелись вместе.
— Ты боишься стать глашатаем плохих вестей, Эскулапий? Ты служил мне так долго, так неужто не понял, что я — человек справедливый?
Тогда он потуже запахнул свое синее с красным облачение — свидетельство своей профессии — и сказал:
— Мой господин Сулла, ты не щадил своего тела, ни как солдат, ни как… — Он на мгновение заколебался.
— Ни как мужчина, ищущий удовольствий?
Его чопорность забавляла меня.
— Именно так, мой господин. Как многие мужчины, обладающие большой физической силой, ты жил, не соизмеряя своих сил. Я предупреждал тебя в Афинах, когда ты только нанял меня…
— И еще много раз с тех пор.
Это было правдой. Я пренебрегал его советами, безразличный к своему телу, пока оно исправно служило моим нуждам.
Эскулапий кашлянул и сказал:
— Симптомы безошибочные. Возможно, если ты захочешь умерить свой образ жизни несколько больше…
— Не захочу. Теперь, подозреваю, слишком поздно, даже если бы я и захотел. Но я не сожалею о своем выборе.
Его недоверчивый взгляд встретился с моим. Я быстро попросил:
— Скажи мне природу этой болезни.
Эскулапий зачастил длинными фразами на жаргоне Гиппократа. Слушать его было не слишком приятно, и потому не стану навязывать это описание потомкам.
— Как долго мне осталось, Эскулапий?
— Мой господин, если ты будешь избегать излишеств и следовать моим предписаниям, тебе остался год, с позволения богов. — Он отвел взгляд.
Год!
Теперь, когда все сказано и приговор произнесен, бесконечное спокойствие снизошло на меня. «Да, — рассуждал я (но безо всякого страха), — на этот раз мне надо быть осторожным. Год — это слишком малый срок для того, что предстоит мне сделать. Прошлое должно быть искуплено, будущее же следует накапливать, подобно тому как скупец копит золото».
Я улыбнулся тщедушному врачевателю:
— Ты поставил правильный диагноз.
К моему удивлению, лицо его сморщилось, и Эскулапий разразился неожиданным приступом слезливости, открыто рыдая и не сдерживаясь, в манере, типичной для всех греков. Потом, немного успокоившись, он сказал, утирая слезы и неловко глотая слова:
— Прости старика, господин мой Сулла! Но даже греческий раб способен проливать слезы по тому, кого он любит.
Тут он собрал свои инструменты и вышел, оставив меня в задумчивой позе у светильника. Рабы, поджидавшие у двери, таращились на него, но виду не подавали. Они были хорошо вышколены.
Я прошел к южной колоннаде, где солнце уже начало нагревать каменные плиты, и некоторое время стоял, погрузившись в раздумья. До меня доносились запахи конюшен и болтовня девушек-рабынь у лотков для стирки. Я слышал мычание и топот коров, неспешно спускающихся с пастбищ. Вдалеке, ближе к морю, тянулись ровные ряды виноградников. Я перевел взгляд на остров, где оливковые деревья серебром отливали на фоне ласкового осеннего неба. Поле за полем, границы стерни казались светлыми. Мой взгляд опустился вниз, туда, где вдалеке поднималась дымка над гаванью Путеол[13], а дальше, в гавани, — крошечные белые и коричневые точки, свидетельствовавшие о том, что на смену ночным рыбачьим лодкам в море вышли прогулочные суда. В последнюю очередь я с неохотой глянул на северо-запад. В сотнях миль от этих синих холмистых горизонтов лежал Рим и ждал, приложив тысячи ушей к земле, новостей от меня. Я глубоко вдохнул сентябрьский воздух. Потом подозвал мальчика-раба и послал его в покои Валерии, сказать ей, что я сделал то, что она просила. Но о словах Эскулапия не упомянул.
Комната, выбранная мною для своей работы, просторна, и в ней легко дышится. С открытым портиком, выходящим на холмы позади Кум. Альковы полны книг, которые собирал я в своих походах. Большинство из них печально потрепаны и разорваны, покрыты пылью, пятнами от вина и каплями свечного воска — бич интендантства, когда армия на марше. Моя старая охотничья собака лежит в своем углу и наблюдает за мной, пока я пишу. Она — наглядное напоминание о том, что дни мои сочтены.