Я занял свои часы досуга распределением конфискованной собственности на аукционе, я доволен тем, что вижу, что мой престиж все еще достаточно высок — никто не осмеливается предложить цену больше той, что я сам назначаю. Мне приятно дарить земельные участки, дома и ценности моим пользующимся сомнительной репутацией друзьям, они всегда выказывали ко мне больше доброты, чем те из моих так называемых друзей, которые равны мне по положению. Этим утром я осчастливил двух очаровательных молоденьких танцовщиц, моего самого умелого музыканта, играющего на лире, актера, который понравился мне в роли Ореста, и моего обязательного вольноотпущенника Хрисогона. Толпа перешептывалась, но не осмеливалась открыто возражать. Я наслаждался этой процедурой чрезвычайно.
Ты оставался в Азии, не жалуясь, гораздо дольше, чем я предполагал, и теперь я предлагаю отозвать тебя. Сенат стремится назначить молодого эдила, который проявляет интерес в устройстве первоклассного зрелища на арене, — народные массы немного беспокойны. Я выставил твое имя и рад сообщить, что оно было встречено с одобрением. Если ты вернешься, запасшись отменными львами и пантерами, популярность тебе гарантирована.
Напиши мне ответ скорей и сообщи все ваши новости. Мой высокий пост столь же требователен, как и одинок, будет приятно видеть знакомое лицо друга. Да помогут тебе боги, желаю тебе попутного ветра и спокойного моря при возвращении домой».
Эпикадий читает мне эти слова сухо, неэмоционально и монотонно, несмотря на старания, ему так и не удалось избавиться от сильного греческого акцента; и пока я слушал, жгучие, горячие слезы навернулись мне на глаза. Этот покой, этот момент успокоенности с его надеждами на будущее кажется мне теперь таким же далеким, как мое детство, которое я уже описал.
Потом наступил вечер, тени удлинились, но природа все еще купалась в мягком солнечном свете, а небо было ясным. Наступила ночь, и надежды увидеть следующий рассвет все меньше.
Глава 20
Свет снаружи ярок, но я не могу пошевелиться. Болезнь ест меня, как навозные мухи пожирают раздутый труп мула, брошенный на обочине. Черви размножились в моем раздутом паху, и никакие чистки, мази и слабительные Эскулапия не могут избавить меня от них. И я боюсь не столько смерти, сколько этого непристойного, агонизирующего разрушения моего мужского достоинства.
О, Фортуна и все вы, боги, как вы наказали меня за гордыню! Я завоевывал народы и города, а теперь бессилен спасти собственное гниющее тело. Я был диктатором Рима, а теперь меня живьем поедают черви.
Чего я достиг? Что останется от труда всей моей жизни, когда закончатся роскошные похороны, потухнут факелы, панегирики будут произнесены, отвратительная плоть будет схоронена в земле? Молодость. Молодость останется, честолюбивая, задиристая, готовая вцепиться друг другу в глотки, как только имя Суллы станет не чем иным, как неясными буквами, выбитыми долотом каменщика на каком-нибудь разукрашенном памятнике. Помпей, Лепид расточительный, все эти беспомощные корыстолюбцы, которые завидуют мне, хотя не обладают моей силой духа.
Час назад Валерия настояла на визите ко мне. Я велел проветрить комнату и открыть ставни (хотя Эскулапий поклялся, что это убьет меня) и обрызгать мое тело сильными благовониями, чтобы умерить зловоние распадающейся плоти.
Она вошла, улыбаясь заботливо, словно я был болен легкой лихорадкой и меня нужно ублажать. Ее глаза были ясны и веселы, вся она излучала здоровье.
Ей нужно было бы плакать, показывать горе? Возможно. Хотя я не был бы ей благодарен за это. Она носила моего ребенка, мое бессмертие. Я буду жить благодаря ей и этому еще не рожденному семени. Этого достаточно. Я понимающе улыбнулся ей в ответ.
Валерия показала мне крошечную игрушку, которую сделал один из домашних рабов, — клетку, сплетенную из травы, и сидящего в ней сверчка. Я смотрел на крошечное коричневое неловкое существо, и тут, к моему изумлению, слезы начали тихо катиться по моим раздутым щекам, по старым фиолетовым пятнам, которые причинили мне так много страданий, а теперь были такими незначительными в сравнении с моей большей потерей. Нежным движением своих пальцев Валерия оттянула травинку, составляющую решетку клетки, после минутного колебания сверчок выпрыгнул из нее. Раб с безразличным выражением глаз вытер пот и слезы с моего лица.
Черви шевелились и ползали.
Через минуту Эскулапий отправил Валерию из комнаты. Прежде чем уйти, она остановилась и порывисто поцеловала меня.
Если бы она заставляла себя скрывать отвращение, я бы понял. Умирающего трудно обмануть.
Эскулапий клянется, что ребенку моя болезнь не передастся. Он — лекарь, которому я полностью доверяю. Я верю, я должен ему верить.
Я пробуждаюсь от беспокойных снов и говорю наугад. Эпикадий всегда тут, готов записывать. Однажды я застал, как он клевал носом — мой бедный, преданный Гомер[161].
Сны, нестройные воспоминания, изъеденное червями великолепие, издевающееся над моим разложением, — кресло верховного судьи, лавровый венок, торжественные декреты, алая тога тирана — все иллюзорно, все — фантом бегающих огоньков среди серых болот.
Ночь за ночью — щедрые пиры, запах зажаренного кабана, специй, надушенных одежд, пота. Протяжные звуки музыкальных инструментов, гул голосов, кувыркающиеся шуты. Пятно красноватой блевотины на черно-белом мраморе. «Жене претора плохо — слуги!» Но нет, жене претора мало, она снова пьет, нагло смеется и снова блюет. Я забыл ее имя.
Я забыл все имена. Остались только лица — хитрые, жестокие, вкрадчивые, подобострастные, открытые рты, отточенные языки. Охотники за должностями, снобы, паразиты, Хрисогон мог бы с ними разделаться.
Хрисогон. Нет, это было позже.
Письмо от Помпея из Сицилии. Я читал его в весенний вечер, сидя под грушевым деревом, пока гречанка делала мне массаж. Мятежники на Сицилии разбиты. Превосходно. Но Помпей?.. Умелые пальцы трудились над моими дряблыми мышцами. Помпей дошел бы до Африки. Там полно мятежников. Желтая змея из прошлого заскользила перед моим конем. Пыльные бури, жажда, миражи. Неуловимый враг. Лицо Мария у Цирты. Югурта на гребне холма у Мулухи. Пусть Помпей отправляется в Африку, решил я.
А потом?
Я выбросил эту проблему из головы. Вечер был приятным, груши спелые, гречанка — молодая и симпатичная. Сенат доверил бы Помпею внушительные полномочия, льстя ему, намекая на большую награду, возможно, даже… Нет, не на триумф. Но кое-что в этом роде…
Я еще диктатор, и Метеллы — все еще мои друзья. Мои вольноотпущенники заполнили город. Я погрузился в сон, пока гречанка массировала мне голову.
Через неделю жена Помпея, моя падчерица, умерла при родах в доме Помпея. Мертворожденный ребенок был от ее первого мужа. Теперь, как никогда, нужно было привязать Помпея ко мне, а что касается Метеллов… ну, Метеллы могут искать более молодого защитника. Это только старики нуждаются в друзьях — они больше не могут бороться.
Одна связь разорвана, другая тоже вот-вот порвется, последняя, самым фатальным образом.
Метелла.
Она заразилась летней лихорадкой, пока я был в отъезде в Воллатеррах[162] — единственном городе, который все еще упрямо противостоял мне, — расположенной высоко в скалах этрусской крепости, прибежище мятежников. И когда я вернулся, чтобы отпраздновать Игры Победы, которые я учредил, Метелла определенно уже умирала. Она лежала в кровати в бреду, ее костлявое лицо, похожее на лошадиное, осунулось и раскраснелось, кожа на скулах натянулась столь же туго, как излом поврежденной ноги в том месте, где плоть темна и натянута давлением разъятой кости. Кольца на ее пальцах стали свободными и звенели, ударяясь друг о друга, когда она хваталась за простыни. Метелла лежала с открытыми глазами, но не видела меня и что-то бессвязно бормотала — обрывки воспоминаний о терроре в Риме под Марием, имена бывших любовников, оскорбительные ругательства, перемежаемые внезапными приступами громкого визгливого смеха.