«Право трибуна издавать законы без декрета сената тем самым отменяется», — написал я.
Оно уже давно было морально утрачено. Сенат ослаблен войной, подкошен преследованиями Мария. Некоторые сенаторы переменили свои убеждения и теперь состояли в проскрипционных списках. Было необходимо вливание свежей крови, и ее обеспечат зажиточные граждане, обыватели. Вот шанс залатать глубокую брешь социальными категориями. «Настоящим декретом следующие триста граждан, являющихся по рангу состоятельными жителями города, допускаются до полного сенаторского статуса…»
Я улыбнулся, вспомнив, сколько было интриг, чтобы попасть в избранные три сотни — заторможенную оппозицию аристократам. Обе группировки в равной степени развлекали меня, в конце концов, мне тоже присущи человеческие слабости.
Вот такому смешанному сенату я поручил полный контроль над судами. Здесь не должно быть никаких скандальных фракций, как было в прошлом, никакого подкупа сторон. По этой причине я также устанавливал большое количество постоянных должностей трибунов под руководством юристов, которые имели дело с гражданскими преступлениями, такими, как убийства, мошенничество, вымогательство или разбойные нападения. От этих судов будущие граждане могут ожидать справедливого разрешения судебных тяжб, беспристрастной оценки, неподкупного правосудия.
Меня всегда часто посещал ужасный призрак Мария, тирана, который был консулом семь раз, и именно его пример я имел в виду, когда писал: «Никто не может быть назначен на должность на второй срок, пока не пройдет десять лет со времени его первого назначения».
Точно так же я не мог не думать о его сыне или Помпее — когда устанавливал минимальный возраст для консульской должности и закреплял декретом порядок, что никто не может стать консулом, если он сначала не проявил себя младшим магистратом в установленном порядке. Я устал от анархии, от жестокой монополии, как и от безответственных молодых горячих голов. Нам нужен мир и установленные рамки поведения, ненарушаемый кодекс законов.
Однако легче уничтожить кодекс законов, чем перестроить его, я всегда чувствовал ускользающую от меня истину и тщетность тех законов, что устанавливал. Я мог бы увеличивать число и расширить полномочия коллегий жрецов, но ни один закон не может вдохнуть веру в сердца людей. Я мог бы ограничить законом расточительность, роскошь, растраты, механически регулируя стоимость пира или похорон, но я не мог уничтожить зуд богатства, который пожирает внуков наших строгих республиканцев. Болезнь поражала изнутри, стремление к добродетелям сошло на нет. Я мог лишь временно унять эту язву, как Эскулапий унимает теперь мою собственную боль, и я читаю в его старых расстроенных глазах, что эта болезнь не поддается лечению. Действительно, мое воображение право — умирая, я ощущаю на собственном теле язвы самого Рима, вплоть до лихорадочного зуда, который опаляет и мучает мою кожу. Это так же беспричинно и непреодолимо, как та сила, которая заставляет человека обедать с золотой тарелки, тратить состояние на белокрылого палтуса, строить бесполезные роскошные дома или копить бесценные драгоценности. И, подобно этой силе, оно поглощает меня, оставляя без сна.
Только страдающий бессонницей понимает бесценный дар сна в его истинном смысле. Он безнадежно гонится за сном в болезненном состоянии ума и тела в час, когда серый свет проникает сквозь ставни, когда те, кого не одолевают мысли, спят сладким сном и тянутся во сне к своим возлюбленным, чтобы их приласкать.
И нет никакого дающего забвение напитка, который способен погрузить меня в забвение. Только по собственному капризу, в неожиданные моменты, немочная жизнь перетекает в болезненный сон. Часто я не могу даже сказать, спал я или нет.
Я больше не в состоянии писать. Теперь диктую Эпикадию со своего смертного одра. Он сидит здесь терпеливо, с табличками наготове, ожидая, когда беспризорные мысли соберутся в определенной последовательности и заставят меня сделать усилие, чтобы их высказать. Он кажется не столько терпимым, сколько не обращающим внимания на мерзость комнаты, где лежит больной. Временами я посылаю за ним в ранние утренние часы, когда боль своими острыми когтями впивается в мой мозг и только работа может принести некоторое облегчение. Несмотря на свой возраст, Эпикадий не кажется усталым, он нуждается в отдыхе не больше ящерицы, на которую, как мне иногда кажется, он похож.
Все, что я говорю, он записывает без всякого выражения или комментариев. Когда я просыпаюсь, меня всегда ожидает расшифровка его записей.
В последнее время я думаю о Лукулле. Он написал, прося аудиенции, неделю назад, и я отказал ему. В своей болезни я еще не утратил оставшегося тщеславия.
Лукулл, Лукулл, ты — мой единственный преданный друг среди всех этих паразитов и честолюбивых махинаторов. Эпикадий нашел копию письма, которое я послал тебе в феврале, в темные дни, когда ты еще находился в Азии, еще долго после моего возвращения в Рим, преданный, бдительный проконсул. Эпикадий считает, что письмо должно быть вставлено в мои воспоминания, и я согласен. Я благодарен за любую возможность уклониться от работы по восстановлению прошлого — то, что началось как удовольствие, стало утомительной задачей, моим последним обязательством миру.
Теперь как нельзя более подходящее время и место для этого.
«Я благодарен тебе и Авлу Габинию за то, что вы убедили Мурену вернуться в Рим, — должно быть, для этого требовались определенные дипломатические способности, — и восстановили добрые отношения с Митридатом. Мое назначение диктатором, вероятно, несколько облегчило твою задачу, насколько я знаю старого негодяя.
Мой триумф был отпразднован месяц назад, исключительно расточительное мероприятие. Я заполнил свою процессию тем, что больше всего впечатляет непритязательные умы, — богатством. В первый день несли золотые слитки весом в пятнадцать тысяч фунтов и в десять раз больше серебра, добычу от нашей кампании в Греции. На второй — почти то же самое — на этот раз то были сокровища из храмов, которые молодой Марий привез с собой в Пренесту.
Кроме того, у меня было довольно много показного величия — статуй, прекрасной бронзы, картин, золотых сосудов, редких гобеленов и команда загорелых молодых греческих атлетов, чтобы развлечь женщин. Процессию возглавляли примерно две сотни патрициев, которые перебежали ко мне, когда Цинна правил Римом, — все в своих самых лучших церемониальных одеждах, с венками на головах распевали хвалебные песни в мою честь. Мне стыдно рассказывать тебе об этом — все это самая мерзкая чепуха. Но в ней содержалось достаточно много подчеркнутых ссылок на меня как на спасителя и отца, который возвратил их в родную страну, к их детям и женам. Я надеюсь, мои друзья Метеллы оценили мои усилия, это они взяли на себя организацию и репетиции.
В завершение этой несколько безвкусной демонстрации я произнес обычную для такого случая речь, обращенную к толпе на Марсовом поле. Народ был в приподнятом и восприимчивом настроении, я принял меры к тому, чтобы за час до этого произвели раздачу бесплатного вина. Я обещал установить новый ежегодный праздник в октябре — Игры Победы, ни больше ни меньше.
В ответ толпа одобрила мое предложение даровать свободу десяти тысячам рабов, принадлежавших тем, кто вошел в проскрипционные списки и к тому времени уже был казнен. Эти рабы должны взять имя Корнелий и стать моими клиентами. Они останутся в Риме и в близлежащих его районах.
Если толпа не сумела оценить причину, лежащую за этим великодушием, то ты сумеешь. Я не могу больше, Лукулл. Я — старый усталый человек. Я больше воевать не хочу, да и не могу. Есть молодые, энергичные, нещепетильные люди, которым слишком не терпится командовать моими легионами и заступить на мою опасную должность. Скоро им представится такая возможность. Моя задача почти выполнена. Я служил Риму всю свою жизнь и теперь хочу отдыха, покоя, передышки. Эти вольноотпущенники гарантируют мне безопасность, они будут всегда под рукой, если в том возникнет необходимость.