Когда они подошли насколько посмели близко, наступила тишина. Два человека с центурионом выступили вперед, но скрещенные копья моей охраны остановили их.
— Господин диктатор, — обратился один, по виду кожевник или сапожник, — мы требуем правосудия. Этот человек — убийца. Мы все — свидетели…
Крики одобрения заглушили его слова.
Я сказал голосом, каким отдавал приказы на параде:
— Отпустите его.
— Но, мой господин…
— Я сказал, отпустите его!
Центурион, краснолицый и разъяренный, стряхнул с себя их руки и прошел через скрещенные копья. Кроме шлема, он потерял и свой меч. Центурион встал рядом с моим креслом, тяжело дыша.
Я встал и стал спускаться по ступеням храма, пока копья не остались позади меня, а я не оказался перед толпой один. Все разинули рты, как записные идиоты, ждущие, когда им в рот начнет падать дождь.
Я сказал:
— Центурион действовал по моему приказу, граждане. Не делайте ошибки! Я предал Лукреция Офеллу смерти, потому что он не повиновался мне. Этого достаточно.
Такая откровенность испугала и озадачила их. Они переглянулись, ища поддержку друг в друге. Я продолжал:
— Позвольте мне рассказать вам одну историю, граждане. Жил-был однажды некий крестьянин. Он пахал поле, а его все это время кусали блохи.
По толпе пробежал слабый смешок.
— Дважды он прекращал пахать, чтобы вытряхнуть их из своей рубашки. Когда они снова стали его кусать, он рассердился, потому что теряет время. Так вот, на сей раз, чтобы больше не прерывать свою работу, он взял и сжег свою рубашку.
Я сделал паузу, уперев руки в бока, и долго взирал на них презрительно. Потом неожиданно выкрикнул:
— Вы поняли, вы — вши, вы — паразиты? Вы уже дважды почувствовали мою руку. Вот вам третье предупреждение на случай, если захотите пожара.
Ужас запульсировал в артериях этой общей массы, края толпы стали распадаться на фрагменты, разрозненные кучки людей отделялись, будто уносимые ветром лохмотья огородного чучела. Толпа рассеялась, разошлась, распалась, утратила свою общность. Все, что от нее осталось, — лишь отдельные людишки, бегущие или неуклюже удаляющиеся прочь. Ничто не напоминало об их присутствии, лишь слабый кислый запах в воздухе: чеснок, пот, дешевое вино, гнилое дыхание, старая одежда.
Я кивнул своим дикторам, которые сомкнулись вокруг меня, готовые отбыть.
«Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»
Лучше строить в ненависти, чем разрушать во имя идеи. И все же я снова, независимо от оправданий, действовал, хотя исходил из сложившихся обстоятельств, вопреки закону, которому я служил, — и от слабости, а не от силы. Впечатляющая актерская уловка, которую я только что продемонстрировал и которая, без сомнения, развлечет Метробия, — лишь мой замаскированный моральный провал.
Теперь день за днем я сидел в одиночестве в своей библиотеке, пока тени, ползущие по полу, или зимние непогоды не торопили рабов принести лампы в полдень. Вокруг меня на пыльных полках лежали свитки — ряд над рядом от пола до потолка, единственным звуком было выверенное капанье клепсидры — водяных часов, отмеряющих мне оставшиеся дни. В комнате рядом Эпикадий с меланхоличностью, присущей только секретарю-греку, усердно трудился над своим монументальным трактатом под названием «Значение имен». У него были некоторые интересные теории относительно моего имени. Время от времени я звонил ему, чтобы он спустил мне недоступный том или проверил какие-либо даты, которые я позабыл. В других случаях меня никто не беспокоил. Если я желал проконсультироваться с юристом или экспертом в вопросах законодательства, я писал, как и следовало истинному ученому, и ожидал ответного письма.
Повсюду вокруг меня лежали самые разнообразные документы, в которых мудрые суждения — и глупые — из нашего прошлого были сохранены и запротоколированы.
Закон может быть одобрен богами, но он задуман людьми, он выражает их волю. Он рождался как из страха, тщеславия, эгоизма, предубеждения, ненависти, так и из желания достигнуть справедливости. Часы капали, я читал в этом мире тишины, поисков, размышлений.
Эти записки о прошлом, это безмятежное уединение порождали атмосферу, иссушающую мозг, которой трудно было противостоять. Но для меня не существовало никаких иллюзий. Слишком многое зависело от моего приговора. Мои изыскания были практическими, слова, которые я читал, — незначительное руководство о мотивах людей, которые уже прожили свою жизнь или живы до сих пор. Юрист имеет дело с теорией, но все теории основываются на практических примерах и прецедентах. Политик пользуется целесообразностью и убеждением, для него не существует прошлое, а если и существует, то лишь как средство очернения его врагов. Валюта воина — власть, для него в конечном итоге меч — единственный закон. Из каждого документа я кое-что мог почерпнуть — ведь каждый был рассчитан на будущее.
Будущее. Я смотрел безнадежно в это серое, невыразительное зеркало. Можно ли добиться бессмертия творениями человека, плодами работы его мозга или сердца? В этом теперь моя надежда, мое собственное тело уже не излечить, но Рим…
Я прервался на этом самом месте два дня назад, упав в обморок от боли. Эпикадий нашел меня без сознания на полу, моя голова оказалась близко к жаровне — настолько близко, что волосы над моим правильным лбом опалились и стали коричневыми. Меня вырвало кровью. В правой моей руке была зажата статуэтка Аполлона. Эскулапий прописал мне постельный режим и запретил писать. Но чем меньше остается времени, тем отчаянней моя потребность.
Трудно держать перо, мои пальцы болят и горят. Мне приходится сидеть вертикально с помощью полудюжины подушек, чтобы дышать. Несмотря на боль в животе и мучительные колики, причиняющие мне страдания, мой аппетит остается ненасытным, отвратительным. Я не могу им управлять. Во рту у меня начинают появляться изъязвления, все мое тело в лихорадочном зуде. Хуже всего то, что зараженная лимфа распространяется — не только мои лодыжки, но и запястья, и живот, и интимные места — все инфицировано.
Лекарства Эскулапия унимают боль, и только. Я прикован к своему воняющему, разлагающемуся телу.
Мое настроение меняется непредсказуемо, с быстротой молнии. Иногда я восстаю против смерти, потея от судорог, — борец в захвате, который переломит ему спину. Кровь приливает к голове, затем следуют конвульсии и забытье.
Солнечный свет насмехается надо мной. Я не могу чувствовать ни его тепла, ни сладостного запаха весны.
Я не переношу, когда Валерия видит меня. Только Эскулапий и рабы полностью осознают весь ужас моего состояния. Они разбрасывают по комнате травы, брызгают благовония на мои перепачканные простыни. Это бесполезно, столь же бесполезно, как то хитрое искусство, с помощью которого египетские бальзамировщики отрицают власть смерти, предлагая засоленную, выпотрошенную человекоподобную карикатуру вместо живого человека.
И все же бывают моменты, когда я испытываю светлый тихий покой, как летний вечер в море, когда парус бессильно повисает, а время как бы останавливается. Тогда я могу вспоминать и писать. Память — просвеченный солнцем кристалл, прошлое и будущее освещены вместе. Но собираются зловредные тучи, гром гремит среди ясного неба, гроза всегда возвращается, чтобы затмить мой горизонт. Скоро она возвратится в последний раз…
Пусть люди помнят меня по моим законам, а не по моим сражениям. Меч ржавеет, мысль вечна. Слова, что я написал, эхом отдаются в моей голове: «Ни один обладатель должности трибуна не должен быть никаким другим магистратом». В этом — испытание его искренности. Если искреннее желание человека состоит в том, чтобы служить народу, пусть это будет тому доказательством, Если он честолюбив, пусть служит в другом месте.
Мне вспомнились запятнанные кровью, избитые лица Гракха и Сульпиция, Друз, умирающий с ножом между ребер. Я видел слишком много жестоких смертей, когда трибун становится богом толпы и, пользуясь своими привилегиями, подстрекает к мятежу.