Как погребальный костер не оставляет ничего, кроме пепла, так и жизнь моя сузилась до ничтожной стопки бумажных листков, разбросанных по письменному столу, — результат раскопок моего преданного секретаря Эпикадия в старых шкафах и военных сундуках. Однако, по мере чтения, воспоминания возвращаются ко мне, день гаснет незаметно, и я все больше осознаю, что истина всегда где-то за пределами тех слов, которые мы пишем. Возможно, она и новее недосягаема, а сами эти слова — лишь оболочка, нужная для того, чтобы наши истинные чувства, которые мы облекаем в них, сделались сносными.
Конечно же, гораздо труднее пытаться вспомнить не знаменательные общественные события, а мелочи повседневной жизни. И в этом большая вина историков — они на страницах своих летописей выделяют битву или закон, отделяя их от сложных эмоций, личной вражды или предубеждений, незначительных, непосредственных амбиций и желаний, которые, сочетаясь друг с другом, и составляют в конечном счете видимый образ неизменных конфликтов.
Но когда стариков подводит память, мы все больше полагаемся на историков, рассказывающих нам о прошлом, и, таким образом, невольно начинаем верить вместе с ними, что лишь те события, которые они записали, единственно правдивы и важны. Нам, да и им тоже, не мешало бы быть мудрее, если мы пытаемся найти мотивы своих поступков и поступков наших предков в предметах менее возвышенных.
Почему же мы пренебрегаем календарем нашей молодости, беспечными часами, проведенными в гимнастическом зале или за письменным столом, дружбой в юности, которая может повлиять на всю нашу дальнейшую жизнь? Где в наших публичных анналах место женам, или любовницам, или куртизанкам, которые влияли на наши решения, или где место тем, кому мы мстили лишь за то, что их влияние на нас иногда было слишком очевидным?
Жизнь, вся человеческая жизнь — дело личное, а не общественное, иррациональное, страстное и по большей части скучное. Когда мы оглядываемся назад, то выбираем из прошлого лишь то, что желаем запомнить, и уже сам факт выбора говорит за себя.
Тогда как же мне начать? Я, Луций Корнелий Сулла, происходя из славного и древнего римского рода, родился в шестьсот шестнадцатом году от основания Рима, когда Публий Корнелий Сципион и Децим Юний Брут были консулами, — слова верные, но недостаточные. Я родился с голубыми глазами и золотыми волосами, но повитуха уронила меня из страха перед злыми духами, когда увидела огромное алое родимое пятно у меня на лбу и подбородке. Под своими редеющими волосами, которые давно больше не золотые, я до сих пор могу нащупать пальцами слабый шрам, полученный при падении. У меня точеные римские черты лица — прямой нос, до сих пор не крючковатый, высокие скулы, твердо очерченный рот. Но дети плебеев, среди которых я рос, обычно с криками убегали к своим мамашам, когда я пытался поиграть с ними.
Я был рожден в самом худшем из всех наследий — в аристократическом семействе, скатившемся до дурной славы. Наша ветвь великого рода Корнелиев когда-то была почитаемой, даже выдающейся. Но один из моих предков — по-моему, несправедливо — был публично опозорен, и с тех пор имя «Сулла» означало все то, что римское патрицианство презирало, — нужду, нерадивую праздность, скандальное забвение. И течение трех поколений ни один Сулла не стал магистратом[14].
Мой дед в попытке сломать эту гнетущую, позорную традицию истратил больше денег, чем мог себе позволить, на предвыборную кампанию на государственную должность. В результате мой отец, лишенный как амбиций, так и мозгов, обеднел до того, что поселился в убогих апартаментах трехэтажного дома на самой бедной стороне Авентина[15]. Тем, кто полагает, что Сулла Счастливый, Сулла-диктатор или даже Сулла-плантатор пишет свои бесконечные воспоминания в роскоши виллы в Кампанье, — тем я скажу: узнайте запах нищеты. Этот запах всю жизнь преследует тех, кто познал бедность, и никакие богатства Креза не могут вычеркнуть его из памяти.
Мои первые связные воспоминания в основном сводятся к двум вещам — нескончаемому шуму и невыносимой вони. Наше жилище состояло из двух комнат — стены были покрыты кусками влажной, отваливающейся штукатурки, пол — неровные толстые доски поверх скрипучих, изъеденных древоточцами балок — выходил прямо на общую лестницу, глубокую, словно колодец. В этих двух комнатах мы жили, ели и спали. У моей матери была грязная стряпуха-нубийка, от которой воняло хуже, чем от протухшей свинины и зловонной заплесневелой капусты, которые она подавала нам на стол. Даже сегодня в ночных моих кошмарах мне снятся не битвы и не смерть, в своих снах я снова и снова ползаю по этим неструганым, грязным доскам, занозив себе колени, а неотвязный запах клопов и тараканов стоит у меня в ноздрях.
Мой отец редко выходил из дому. Он часами валялся на кровати, которую делил с моей матерью (хотя и стряпуха-нубийка с ее тяжелыми грудями и толстыми ляжками время от времени тоже оказывала ему постельные услуги), играл на флейте, читал Энния[16] или просто спал — он мог проспать до восемнадцати часов кряду. Зимой мы задыхались от вони светильника — если, конечно, могли позволить себе древесный уголь. Единственное окошко, выходившее в узкую заднюю аллею, было закрыто тонкой потертой занавеской из коровьей шкуры, и единственной альтернативой было замерзнуть до смерти.
Сегодня я почти с навязчивой скрупулезностью забочусь о том, чтобы мои покои были просторны и хорошо проветриваемы.
В разгар лета вонь мочи, фекалий и разлагающейся пищи была столь же невыносима. Существовало лишь два способа избавляться от мусора: выбрасывать в чан под лестницей, который, наполненный с верхом, не выносился в течение двух недель кряду, или выбрасывать отбросы прямо из окна. Поскольку большая часть слуг была столь же ленива и омерзительна по натуре, как наша грубая нубийка, можно представить, что творилось в аллее.
Это было соседство не из тех, к которому любой высокородный римлянин мог бы нормально относиться. Население дома в основном состояло из сводников, портовых грузчиков, мелких лавочников, бедных плебеев, шулеров и им подобных. Эти грязные придурки со своими доброго слова не стоящими женщинами каждый вечер и большую часть ночи горланили песни, хлестали вино, блевали, ссорились и занимались жестокой любовью в каждой комнате нашего рахитичного жилища. Таков был Рим, в котором я вырос.
Читая день спустя написанное, я удивился собственной честности. Факты; один шепот о которых мог стоить жизни сплетнику, осмелившемуся сделать лишь намек на это, теперь записаны, чтобы их мог прочесть мир. Смерть должна забавляться своей властью. И я размышлял, вызывая в памяти воспоминания, что еще мог бы открыть о себе, на удивлений самому информированному и самому злонамеренному критику. Мгновения преувеличенного наслаждения самыми острыми страданиями, непреднамеренные акты жестокости, муки суеверных предрассудков, ненависть к самому себе, глупость и отчаяние — фактически все, что человек, дабы сохранить свое сомнительное самоуважение, складывает в потаенное хранилище ума, которое лишь доказывает свое превосходство в снах, — все эти забытые и тщательно скрываемые воспоминания в последние недели заполонили мое сознание.
Стыд саморазоблачения не коснулся меня — ничто из того, что я пишу, не будет опубликовано при моей жизни. Даже Валерия не увидит этих воспоминаний до моей кончины. Только Эпикадий настоял на праве их прочтения, по его объяснению, из-за погрешностей стиля, но я полагаю, что дело не в том — он столь же любопытен, как старая дева, на которую и похож. Он никак не прокомментировал прочитанное, но его молчание, тонкие поджатые губы и то, как он перебирал свои бумаги, сказали мне все необходимое. Среди образованных людей есть некое неприятие абсолютной правды.