Мое детство, когда я срываю защитную оболочку, с годами выросшую и окружившую мой мозг, и беспристрастно рассматриваю факты, выглядит одной острой и почти ничем не облегчаемой болью. Я очень рано познал муки зависти, стыда и ненависти. Зная, что происхожу из знатного рода и ничем не хуже любого римлянина, тем не менее я страдал от порока, с которым был рожден, и удушающей бедности, которая подавляла мое развитие. Сцены, о которых я не вспоминал больше пятидесяти лет, мелькали перед моим мысленным взором: пьяная женщина, поймавшая меня на темной лестнице однажды вечером — мне тогда вряд ли было больше девяти-десяти лет, — обдала зловонным дыханием и оскорбила прикосновением своих похотливых цепких рук; тошнотворный позор, когда я лежал лицом в грязи, со ртом забитым навозом, и был не в состоянии дышать, в то время как какой-то неотесанный сын портового грузчика выворачивал мне руку за спину; шепоток насмешек и перстов, указующих на мальчика, бывшего не только забавой, равной карликам или двухголовым телятам, которых любой мог увидеть в ярмарочных балаганах, но еще хуже — деградировавшим представителем высшего класса, неуклюжим потомком расточительного родовитого патриция.
Полагаю, ни один мальчишка не любит школу, и я не был исключением из этого правила. Стыд от моего пятнистого лица был ничто в сравнении с тем стыдом, что я испытывал, когда старый домашний раб, принадлежавший еще моему деду, умер и отец заменил его, сопровождавшего меня в школу, кривоногим, косым финикийцем. Появление этого создания в школе — и в ослепительном свете факела перед рассветом — было будоражащим воображение зрелищем, сигналом к бесконечным непристойным шуткам и неизбежной драке, в которой моя залатанная туника, и так уже наполовину превратившаяся в лохмотья, рвалась еще сильнее и пачкалась. Тем, кто презирает меня сегодня за то, что я расхаживаю в иноземной шелковой тунике и алом греческом плаще, и упрекает памятью о домотканой сермяжности моих предков, пошло бы на пользу представить, какой эффект производила на подростка такая вопиющая бедность.
Я питал угрюмую ненависть как к своим соученикам, так и к по-свински жестоким учителям, которые элементарные зачатки грамматики, арифметики и поэтики вбивали в мою голову посредством битья по ладоням и спине, что лишь отдалило мое открытие греческих поэтов — и особенно Гомера — и понимание того, что на свете есть места хуже моего дома и люди, более отвратительные, чем мой отец, который конечно же в весьма раннем возрасте обучил меня греческому в своей собственной манере и с присущими только ему ошибками.
Одним из самых плохих моих воспоминаниё является наш темный, унылый класс в холодно ноябрьское утро, мои покрытые цыпками руки, синие от холода, потемневшие от дыма бюсты Пакувия и Ливия Андроника[17], смотрящие на меня от стены, и маленький, лысый и злой старикашка на помосте, сгибающий и разгибающий тростниковые розги в своих огромных костлявых пальцах. Он бил меня чаще остальных, частично потому, что я не пользовался уважением в классе, а поскольку он был тираном, то знал преимущества, получаемые от услуг сыновьям знати, частично из-за моей защитной надменности, но по большей части, я теперь думаю, из-за того, что он ненавидел меня за мое обезображенное лицо, видя в ней искаженное отражение собственной черствой и бесплодной натуры.
Однако, когда я смотрю на эти юные годы, то вспоминаю и хрупкие моменты радости. Моя мать, худая, измученная женщина, от которой пахло печалью, как от осеннего леса, я полагаю, все время чувствовала тайную вину за мое обезображенное лицо и по-своему проявляла ко мне нежность. Я помню, как однажды, когда мне было около трех лет, она дала мне изящную маленькую лошадку и колесницу, вырезанные из дерева, которые она наверняка выторговала задешево у какого-нибудь бродячего уличного торговца, развозящего свой товар на тележке, и ее удивление, когда я плакал не переставая, неловко прижимая игрушку к себе. Этого я не могу забыть — эта лошадка стоит теперь, когда я пишу эти строки, на моем письменном столе, немного потрескавшаяся, матово блестящая от частого прикосновения. Она все еще служит напоминанием о тех смутных эмоциях, которые я ощущал, получив этот подарок.
Но все приятные моменты моей жизни, по большей части, протекали в одиночестве. Я всегда был рад ускользнуть из душной комнаты с Авентинского холма и затеряться в многолюдной анонимности Рима, гуляя в кварталах, где меня никто не знал, где, прикрыв лицо полой плаща, я мог быть незамеченным. Иногда я проходил с паломниками и купцами под эхом откликающейся аркой Капуанских ворот, куда, скрипя колесами, подъезжали повозки земледельцев из близлежащих деревень, груженные продукцией для продажи: капустой, или луком-пореем, или мерками с пшеницей, чечевицей и луком. Волы — пыльные и медлительные, с капающей с губ слюной и дымящимся навозом, которого наперебой домогались мелкие арендаторы земель по соседству, чтобы удобрить хилый урожай салата или чеснока. Иногда я выбирал мастерские ювелиров, серебряных дел мастеров, сапожников и портних, теснившиеся на узких улочках, пересекавших Субуру. Иногда — запруженную народом набережную Тибра, благоухающую смолой, пенькой и пряностями, где огромные груженные зерном корабли из Африки разгружали свой груз, а воздух наполнял громкий разноязыкий гомон.
Летом я обычно уходил за городские стены, гуляя в сонный, жужжащий полдень, пока все вокруг спят, проходя мимо могил вдоль Аппиевой дороги[18]. Мои сандалии вздымали пыль, я вдыхал запах полей — яблок и тимьяна — или запах спелой пшеницы, вытесняющий пыльную вонь, порожденную тесным городским убожеством. Но чаще всего я выбирал старую, густо размеченную вехами дорогу, ведущую к подножию Палатина[19] (его белые дома казались мне такими же недостижимыми, как Олимп), и поворачивал на Священную дорогу[20], проталкиваясь сквозь толпы надушенных бездельников, пробираясь между мусором и повозками, отталкиваемый к стене локтями рабов, шатающихся под тяжестью огромных кувшинов с вином. Мое обоняние поочередно то очаровывал аромат шипящего мяса в харчевнях, то оскорбляли омерзительно воняющие потроха, оставшиеся около каждого храма от дневной жертвы богам, над которыми роились мухи и от запаха которых переворачивался желудок.
Неизбежно ноги приводили меня к Форуму[21] — даже в свои юные годы я был зачарован этим зримым памятником римского могущества — древними храмами Сатурна и Согласия, Рострами, увешанными щитами поверженных врагов, судами и колоннадами базилик, где аргентарии[22] и менялы делали свое дело, где декламировали адвокаты и риторики, где контракторы ожидали последних новостей от своих деловых партнеров в Азии. Иногда я видел жреца Юпитера, ведущего своего украшенного венками жертвенного вола к этому благородному храму, который возвышался над Римом от Капитолия и чьи почерневшие руины в дни моей великой славы мне пришлось восстанавливать. Иногда я стоял в толпе, когда проходили консулы, суровые и достойные, со своими ликторами[23] во главе шествия.
Странно вспоминать, что измененный вид, который присущ Форуму сегодня, во многом дело моих рук: ведь это я построил великую Регистрационную палату и Базилику Эмилия, замостил площадь, плиты которой были истерты моими великими предшественниками. Передвинув памятники, я сильно перепланировал это священное и историческое место, но не из духа тщеславия, как часто намекали, а скорее из гуманности, почитая предшественников, этих простых и негибких государственных деятелей, завещавших Риму традицию служения, эту суровую преданность общественному долгу, что и является самым ценным нашим наследием.