Если сегодня этот дух утрачен, загублен вожделением богатства, чем отмечен этот век, коррумпирован теми, кто скрывает свое корыстолюбие под благовидным и ханжеским идеализмом, в том нет моей вины. Я провел свою жизнь в борьбе, против этой болезни — немногие предвидели так, как я, последствия правления, которое позволяло реальной власти попасть в руки предпринимателей, людей, чьи закаленные характеры подточили взятки амбициозных демагогов. Такова трагедия Рима в наше время — падение моральной ответственности. Я считал, что один человек, то есть я сам, сможет искупить этот недостаток. Я ошибся. И в этом — моя личная трагедия.
Маски моих предков, треснувшие и обгоревшие, смотрящие на меня сверху вниз, когда я пишу эти строки, будьте свидетелями тому, что я честно служил вам и Риму и что путь, который я выбрал, был путем справедливости!
Глава 2
Мне было пять лет, когда Тиберий Гракх, народный трибун, был убит на Капитолийском холме, и я был фактически свидетелем его смерти.
Кто такой был Гракх? Как он изменил мой мир?..
Я закусил зубами стилус[24] и уставился на темно-коричневые поля. Смотрел, пока Эпикадий не принес мне свитки старинных документов. Он говорит мало, лишь время от времени с надменным видом сдувает пыль с пальцев и со своей тоги. Он не позволяет простым рабам прикасаться к столь ценным бумагам.
Вокруг меня свидетельства: жизнь и смерть Тиберия и Гая Гракхов, их законодательные акты, их слова, политические манифесты, их греческое образование, их идеализм, их глупость, их кровавое наследие, приведшее Рим к гражданской войне. Все это предано бумаге, упрощено, лишено страсти летописцем или риториком. Народные трибуны!
Революционеры!
Как мне докопаться до истины?
Сегодня утром мне вдруг отчаянно захотелось прибегнуть к некромантии, вызвать эти мятежные скелеты из мрака могил и вытрясти из них слова истины, которые посыплются из щелкающих челюстей. От безысходности я стал злиться, почувствовал, как под кожей заколола кровь, а глаза налились кровью.
Осторожнее, Луций!
Я позвал Эпикадия, который неловко спустился с библиотечной лестницы с тяжелым свитком по юриспруденции под мышкой.
— Да, господин?
Солнечный свет косым лучом упал на его серьезное греческое лицо, на впалые щеки, ровно надвое поделенные носом, острым и тонким, как горные кряжи, однажды виденные мною в Галлии. Его седые, тонкие, прозрачные, словно дымка, волосы аккуратно приглажены и прилеплены к загорелому черепу. Глаза у него — на удивление зеленые, раскосые и блестящие. И снова в памяти возникла картина: я еду верхом по берегу Роны с ее холодными, как лед, водами, похожими на стекло. И стоит весна.
Эпикадий ждал, понимая мое настроение, лицо его было умиротворенным. Но зеленые глаза из-под тяжелых век следили — как я думаю — за каждым возникшим у меня воспоминанием, как мальчик наблюдает вечером за мелькающими в глубине среди тростника рыбками, перегибаясь через нагретые солнцем перильца мостика.
Я призвал свои растекающиеся мысли из убежища прошедшего времени, и они со скрипом подчинились.
— Эпикадий, — спросил я, — этот человек, Гракх, что ты о нем думаешь? — И видя, что старик колеблется, продолжил: — Я хочу знать твое мнение, твое искреннее мнение.
Эпикадий повернулся с едва заметной улыбкой на губах.
— О котором из Гракхов ты говоришь, господин мой?
— О старшем брате, Тиберии.
— Он был героем, господин мой Сулла, — заявил Эпикадий с повергшей меня в удивление горячностью. — Он умер ради народа. Он был настоящим трибуном[25].
— Неужели ты веришь в подобную чепуху, Эпикадий?! — вспыхнул я. — Он умер ради собственных идей. Ему всегда было наплевать на народ. А что касается настоящего трибуна…
Я замолчал, переводя дыхание. Эскулапий оставил для меня отцеженное снадобье в чаше для вина, и при знакомом приступе боли под печенью я быстро осушил ее содержимое. Спокойно. Мне нужно сохранять спокойствие.
— Что касается настоящего трибуна, — произнес я медленно, голова моя все еще была занята документами, которые я до этого изучал, — он был такой же трибун, как мой пес. Мой дорогой Эпикадий, как по-твоему, кто такой трибун?
— Защитник прав народа, — ответил Эпикадий не задумываясь.
— Точно. Он представляет народ в сенате. Гракх бросил вызов сенату. Он воспользовался своим правом вето безответственно, он вводил законы силой. И поставил себя в оппозицию к законному правительству. И ты называешь такого человека трибуном?
— Да, мой господин, называю. Хорошо, что такая оппозиция возможна. Многие люди, а не только один, могут устроить тиранию.
При этих словах я на мгновение замолк, думая не о Гракхе, а о собственных двух бурных годах: о верховном посте владыки[26], который я занимал, что вызвало грозный прилив ненависти, об отказе от него, в конце концов, об обращении к себе, о болезненном ощущении поражения. Я закашлялся, слезы выступили у меня на глазах. Мокрый кашель стучал по грудине, словно жрец Кибелы[27] стучит по своему барабану одним длинным ногтем большого пальца так, что натянутая кожа испытывает приступ боли.
— Гракх — автор земельной реформы, — презрительно сказал я, — Гракх — идеалист.
Эпикадий смотрел на меня взволнованно и понимающе.
— Вижу, господин, тебя преследуют привидения.
— Эти привидения преследуют весь Рим, Эпикадий. Они все еще волнуют наши сердца.
Я медленно вышел на колоннаду, и Эпикадий двинулся следом за мной. Вдалеке, словно льдинки, вторя нашим словам, на козах звенели колокольчики. Солнце нагрело мозаичный пол в широких чистых пролетах между колоннами, с полей доносилось ритмичное песнопение сборщиков колосьев, и несколько пчел издавали громкое жужжание над цветочными клумбами. Глубокий сельский покой окружал нас, легкий ветерок теплом овевал наши лица.
Я спросил:
— Люди ожидали, что он станет императором?
Эпикадий бросил на меня пронзительный взгляд.
— Они ожидали этого и от других, — сказал он.
Он вытащил золотую монету из кошелька на поясе и стал перекидывать блестящий диск из руки в руку.
— Ловкий трюк, — заметил я.
Прекрасно знал, что монета была с моего собственного монетного двора, с чеканными снопом колосьев и изображением Суллы, диктатора, генерального триумвира, стоящего в своей колеснице позади стремительно рвущихся вперед коней.
Его молчание осуждало меня.
Потом Эпикадий сказал:
— У Тиберия Гракха хватило смелости действовать сообразно своим принципам.
— Его действия были совершенной глупостью. Его проект земельной реформы невероятно непрактичен. Он не хотел видеть ничего, кроме моральных проблем.
— А какие еще бывают проблемы?
Слабое облачко тумана наплыло на солнце.
— Эпикадий, ты все-таки грек, — заметил я.
— Ты делаешь мне честь, мой господин.
Он оскалился, словно череп, свет подмигнул с его тяжелого золотого кольца с печаткой.
Мы завернули в конец колоннады.
— Его скорее отличает глупость, чем благородство, — продолжал я. — Я допускаю это. Только глупец может дать убить себя так, как убили Гракха.
Эпикадий возразил:
— Он был убит римскими сенаторами, мой господин Сулла, палками, булавами и голыми руками. Его растерзали, как собаки рвут вепря! Он показал, что благородство, так же как и самосуд, присуще толпе…
— Ты же этого не видел! — в ярости воскликнул я. — Ты этого не видел, иначе ты не был бы так словоохотлив, рассуждая об идеалах. Ты был в безопасности в Афинах и говорил, говорил, говорил — ничего, кроме слов, абстракций. На словах ты можешь доказать любую теорию. Я же — видел, я — действовал. Я знаю, что такое смерть!