Даже в смерти его глаза все так же глядели с омерзительным тщеславием и эгоизмом. Я смотрел на широкий высокомерный лоб, острый подбородок, слабый, маленький рот куриной гузкой, и во сне меня обуял гнев.
Темное лицо Хрисогона расплылось, стало меняться и приобрело черты Митридата, коронованного треугольной тиарой.
Я выхватил свой меч и бросился на него. Но когда острие вонзилось в его тело, он превратился, словно Мидас, в золото, и голова Помпея, став тоже золотой, раскачивалась в его металлических скрюченных пальцах, даже кровь на его руках превратилась в мелкую золотую пыль и осыпалась в соленые пески. Я осмотрелся и увидел, что в этой песчаной пустоши лежали выбеленные до блеска кости несчетного количества мертвецов, а подле них — их ржавеющие панцири, позади — громадные горы сокровищ, золотых монет, драгоценных камней, бронзовых вещиц — достаточно трофеев, чтобы насытить сотню армий. И в пальцах этих скелетов гнили пергаменты, тяжелые от старых печатей, я понял, не читая, что там перечислены дома и поместья, переданные им. И надо всем этим — дующий соленый, равнодушный ветер и блестящий песок, а вдалеке, за тростником, — лишь одинокие чайки парили на просторе.
Я хотел обратиться в бегство, но мои отяжелевшие ноги беспомощно увязли глубоко в песке. Пока я прилагал отчаянные усилия, из дюн зигзагами выскользнула змея, желтая змея, и, зашипев, вонзила свои клыки прямо мне в живот.
Тут я проснулся, вспотев от ужаса. От боли мое тело свело судорогой. Я закричал что-то бессвязное, и рабы прибежали на мой зов. Позвали Эскулапия, и он успокоил меня как мог. Слушал и кивал, пока я рассказывал ему свой сон, его старое желтое лицо опечалилось под бременем знания и мудрости.
Он дал мне лекарство, чтобы унять боль. Я попросил его остаться со мной. Он молча присел на низенькую скамеечку у постели. Рабы вытерли губкой мое лицо и приподняли в более удобное положение. Из угла на меня смотрел сидящий за своим письменным столом со стилусом в руке Эпикадий, его худое лицо замерло от горя.
Я откинулся на нагромождение подушек, лекарство боролось с мучившей меня болью, мои мысли блуждали где-то в прошлом, вне этого отяжелевшего больного тела, которое тянуло меня вниз, в землю.
Эскулапий спросил:
— Хочешь, чтобы я растолковал тебе твой сон, мой господин?
Я покачал головой:
— Нет, я сам его прекрасно понимаю.
Эскулапий медленно кивнул.
Я осведомился, с трудом выговаривая слова:
— Сколько мне еще осталось?
Последовала пауза.
— Ты умираешь, мой господин.
— И скоро? Скоро я умру?
— Не могу сказать. Теперь тебе могут помочь разве что боги. Я могу лишь облегчить твои страдания, мой господин.
Я сказал:
— Ты — честный человек, Эскулапий.
Его темные глаза быстро сверкнули с болью, но он ничего не сказал.
— Ты веришь в магию, Эскулапий? Твоя клятва Гиппократа позволяет тебе практиковать это искусство?
Лекарь смотрел на меня с состраданием.
— Мой господин, — сказал он, — неужели твоя ненависть к Помпею столь сильна?
Мои мысли ускользнули от него прочь из этой тесной душной комнаты. Я заговорил, и мои слова вернулись ко мне из прошлого эхом, слабым, как шелест осенних опавших листьев под копытами коня в лесу. Тихое царапанье стилуса Эпикадия вторило им.
— Это слабых я должен бояться, но понял это слишком поздно. Сильных я знал и понимал.
«Маленькое тщеславие, мелкие амбиции. В одиночку они бессильны. Вместе они обретают силу своих страстей. И толпа поддерживает их, видя в таких глупых людях отражение своих собственных душ. Философы обманывались. Люди не стремятся к добру. Они его ненавидят, потому им стыдно. И они уничтожают его, если могут.
А я не думал об этом, я не понимал. Я не мог понять ужасную силу их слабой ненависти. В конце концов их ненависть и страх обрели форму и стали оружием у них в руках.
Они каждый день видели Хрисогона в общественных местах Рима — грека, бывшего раба, моего фаворита. Фаворита тирана, который купил себе огромный дом на деньги убиенных, грека-вольноотпущенника, который расхаживал по чужой стране с такой же надменностью, как любой из патрициев, а свободные граждане ходили перед ним на задних лапах. Тяжелые кольца, завитые и надушенные волосы, великолепные одежды, одиозная насмешка привилегированного.
Они видели все это и безрассудно ненавидели. Они не думали о справедливости. Их изнутри снедала зависть, как сбитое ветром яблоко гниет с серединки, где поселяются черви.
Моей ошибкой была моя беспечность. Легко наделять властью, стать зависимым от подчиненного, игнорировать то, что каждый предпочитает не видеть. Я признаю свою ошибку. Хрисогон превратился в монстра тиранических амбиций, а я ничего не предпринимал.
Они видели Хрисогона, они видели Помпея. Они ненавидели их и преклонялись перед ними.
Я вижу тебя насквозь, Помпей, но вижу я не всеми любимого героя, а тщетного, слабого молодого человека, сознающего свою силу, обиженно требующего триумфа. Ты спорил со мной в моем собственном доме, крича, чтобы достучаться до меня через мою глухоту, краснолицый и выведенный из терпения старым дураком, который не услышал твоего самовосхваления, который один стоит у тебя на пути.
«Упрям до невозможности, — сказал ты тихо (не исключено, что ты немного испугался собственной смелости). — Подумай, Сулла, что люди скорее поклоняются восходящему, чем заходящему солнцу».
Когда я для проверки переспросил, что ты сказал, они все обеспокоенно насторожились, эти патрицианские временщики, держа нейтралитет в опасный момент.
В конце концов раб проорал мне эти слова в ухо.
— Разрешите ему триумф, — сказал я тогда. Мне было совершенно наплевать. — Разрешите ему триумф.
Пусть дураки и молодежь оскорбляют власть, за которую я жертвовал своей жизнью. Пусть Фаэтон правит колесницей Солнца.
Мне следовало бы убить тебя, Помпей. Народ кричал бы о несправедливости, но скоро люди забыли бы о тебе, как забудут обо мне и каждом, кто ими правит. Неразумный прилив, который притягивает холодная луна, стирает все, что мы строим на песке.
Они немного поненавидят, немного полюбят, а потом забудут. Они едины и непоколебимы, те, кто не способен ни на действия, ни на страдания — лишь на потребление. Они нанесли мне удар через Хрисогона — скандал, убийство, в которое он был вовлечен ради собственной выгоды, ложное обвинение. Суд выкристаллизовал всю безобразную ненависть в их умах.
Молодой неизвестный адвокат, исключительно отважный, выставил вольноотпущенника ненавидимого диктатора преступником. Какой адвокат отказался бы намекнуть, что сам диктатор удит рыбу в мутной воде и что справедливость, за которую он стоит горой, лишь маска для прикрытия его собственной жадности?
Этот адвокат был умен, он просто обязан быть умным. Он расписал меня добродетельным правителем, не имеющим понятия о прегрешениях своих служащих. Я до сих пор слышу этот твердый, скрипучий, высокий голос. «Неужели ради этого, — визжал он, — ради этого наши наиблагороднейшие люди сражались под командованием Суллы, спасая государство, — чтобы бывшие рабы и подхалимы высокопоставленных людей могли отвоевать себе власть обирать наши имения и присваивать себе наши состояния?»
Чего ради? Неужели ради этого? Беспощадное заявление юнца до сих пор жжет, произнесенные им слова не выходят у меня из головы.
Однако я действительно ничего не знал. Хрисогон потратил целое состояние, чтобы не держать меня в курсе дел. Теперь это не имело значения, правда была никому не нужна. Народ слушал и судил. Меня осуждали, конечно, будто это я сам стоял перед трибуналом.
Я был одинок, крайне одинок. Патрициям, которые ненавидели выскочку Хрисогона, не нужен был и его хозяин. Всходило новое солнце, и они повернулись к нему. Они забыли о молодости Помпея, о тех насмешках, которыми они его осыпали. Александр вернулся домой с триумфом, и он — не я. Рим наконец обрел своего великолепного героя. О старом, больном, безобразном тиране, который потерял свою власть, можно и забыть.