Для меня самым большим соблазном этого мира была присущая ему способность видеть общество, к которому я принадлежал, со стороны, судить его, возможно, цинично, но без предрассудков моего сословия. На бесконечных обедах и увеселительных вечеринках я слушал театральные сплетни об общественных делах и государственных деятелях, эти уничижительные подробности научили меня сначала тому, что сексуальные наклонности человека или его личные слабости могут значительно повлиять на его поведение в должности магистрата. Это был полезный урок, и я никогда его не забывал.
Хитроумные советы моих друзей из театральной среды не раз спасали мне жизнь, но ведь самосохранение — в их среде природный инстинкт. Их нелегко соблазнить расхожими сантиментами или непринужденными, запоминающимися фразами. Актеры выслушают сентиментальные излияния за вином или в постели, и они говорят им больше, чем приглаженная речь, произнесенная в сенатской курии двенадцать часов спустя. Диктатор, сенат, обыватели, толпа, мир или проскрипции, цензорство или мятеж — им все равно. Пьеса изменяется в соответствии с аудиторией, время от времени она может быть отменена в пользу медвежьей травли или гладиаторских боев, но каждому мастеру необходимы моменты релаксации и иллюзии. Актер, если он знает свою роль, переживает многочисленные катаклизмы, которые боги и люди могут припасти для страдающего человечества.
Это был мир, который постоянно удивлял меня, мир, в котором с рабом-композитором на пиру обращались как с равным, где с молчаливого согласия появляется консул, мир, где куртизанки, такие, как Никопола, ведут свое хозяйство, устраивают щедрые приемы и обращаются со своими гостями противоположного пола на равных. Конечно же не кто другой, как Никопола познакомила меня со многими влиятельными людьми, которых я до этого знал только в лицо, на ее званых пирах о рангах забывали.
Когда я пишу эти строки, то ясно представляю Никополу — невысокую, пышную, ее волосы, все еще густые и темные, ее пальцы блестят кольцами, она передвигается среди своих гостей в платье из сирийских шелков, надушенная и накрашенная, — хозяйка, которая чувствовала бы себя дома, как можно было подумать, скорее в Антиохии[39], чем в Риме.
Иногда, не так часто, она принимала меня одного в своем высоком белом городском доме на склонах Квиринала. Я заставал ее возлежащей на ложе в садовом портике, полуспящей, убаюканной спокойным журчанием фонтана. Мы обычно обедали вместе — именно ей я обязан своим первым знакомством с изысканными винами и заморскими блюдами, — потом мы обычно разговаривали, бесцельно и в свое удовольствие, около часа, после чего меня отпускали, не категорически, но в манере, предполагающей, что излишество — вещь нежелательная и что дружба лучше произрастает при не столь частых, как того диктует привычка, встречах. Но я все время чувствовал, что Никопола наблюдает за моим развитием, поджидая, когда, по ее суждению, настанет момент для какого-то свежего хода.
Итак, я плыл по жизни образованного бездельника — существование, которое теперь, похоже, стало целью любого молодого щеголя в городе. Я еще не узнал опасности обладания небольшого дохода: достаточного, чтобы несколько смягчить жестокую необходимость зарабатывания прожиточного минимума, но недостаточного для фундамента карьеры государственного деятеля. Юноше, которому еще не исполнилось и двадцати лет, столь праздная атмосфера не могла не дать плодов: я жил в вечных театральных представлениях, пирах, гимнастических упражнениях, прогулках по Форуму, в термах. Время, будто пальма первенства, бросалось на ветер в полночь и чудесным образом восстанавливалось на следующий же день.
В этот отрезок времени — а он длился около трех лет — мы с отцом оставались в натянутых, хотя внешне дружеских отношениях. В них образовалась брешь, глубокая и непоправимая, но ни один из нас не желал обсуждать это открыто. Мой отец обладал желанием слабого человека избегать малейших неприятностей, и он все еще лелеял, как выяснилось, планы относительно будущего нашего дома. Я, с другой стороны, вне зависимости от своих личных чувств, все еще придерживался присущего каждому римлянину с детства уважения к главе семейства. Восстать против отца — в некотором смысле восстать против богов, всего религиозного уклада нашего общества, а я не был еще достаточно зрелым, чтобы осмелиться на такой шаг.
Однажды зимним вечером, сразу после моего двадцать первого дня рождения, мой отец позвал меня и сообщил, что намеревается снова жениться. Он сидел в кресле у светильника (было ужасно холодно), выбритый и подстриженный, с бутылкой доброго вина у локтя и пристально следил за моей реакцией после того, как огорошил меня этой новостью, полуприкрыв отяжелевшие веки. Это заявление не было для меня сюрпризом. Он довольно часто обсуждал свое намерение и за последние месяцы частенько запирался с гостем, которого так мне и не представил, — со смуглым, строптивым деловым человеком, носившим золотую цепь состоятельного обывателя, весь вид которого свидетельствовал о непритязательном праведном образе жизни.
Я вежливо осведомился об имени будущей жены отца.
— Ее имя Элия Лэмия.
А потом добавил с редким всплеском сухой иронии:
— Возможно, ты знаком с ее семейством.
Наверное, моя реакция отразилась на моем лице. В какой-то гадкий момент я подумал, что мой отец устроил все это, чтобы намеренно задеть меня. Ведь именно так восстанавливалось состояние нашего семейства: через приданое, присвоенное вследствие женитьбы на представительнице плебейского дома торговцев и купцов.
— Я, как послушный сын, обязан выразить свои поздравления и наилучшие пожелания, — автоматически вырвалось у меня.
Никогда еще эта древняя формальность не звучала с большей неискренностью.
Мой отец не выказал никаких признаков обиды при этих холодных образцах голого минимума уважения — он мог бы, в конце концов, ожидать большего. В неловком молчании, за этим последовавшем, я ждал, когда он отпустит меня. По его лицу мне стало понятно, что последует кое-что еще. В этих выцветших голубых глазах промелькнуло торжество, удовольствие человека, который после многих лет унижения сам становится хозяином положения. В первый раз в жизни меня поразило то, что отец ненавидит меня столь же сильно, сколь ненавижу его я сам, что мои юношеские амбиции были насмешкой над его потраченной впустую жизнью, что мое обезображенное лицо день ото дня вызывает в нем раздражительное отвращение, коренившееся в чувстве вины.
— Она вдова, — сказал отец своим вкрадчивым, блудливым стариковским голосом. (Хотя он тогда не был еще стар — на десять лет моложе, чем я сейчас.)
Отец все еще осторожно прощупывал почву для высказывания всего, что было у него на уме.
— Мы несколько раз встречались. Это будет замечательный союз.
Он быстро облизал пересохшие губы, словно предчувствие плотских удовольствий становилось слаще из-за богатства.
— Вы понравитесь друг другу, Луций.
Я ждал, когда же он дойдет до сути.
— Возможно, мне следует прояснить ситуацию получше. У нее есть дочь от первого мужа, достигшая брачного возраста…
Тут я все понял.
— Нет! — инстинктивно закричал я, утратив способность контролировать себя. — Нет! Я не могу. Я не хочу…
Его хмурые мохнатые брови сдвинулись к переносице. Наступал миг его торжества.
— Не хочешь, Луций?
— Это же… — Я чуть было не сказал «инцест», хотя, конечно, этого и в помине не было: закон не запрещал подобных союзов.
К тому же я знал и был уверен, что мой отец тоже знает, что я ненавижу и страшусь не самого брака, хотя он и спланирован за моей спиной, а именно мысли о женитьбе — интимности, обнаженности, незащищенности.
— Конечно, ты удивлен, — произнес мой отец, пристально вглядываясь в меня. — Тебе необходимо время, чтобы привыкнуть к этой мысли. Через неделю состоится встреча и официальная помолвка.