— Сиди, — остановил его Павел. — Это не рана, не бойся. Другое это.
Это и было другое. Отвратительной, гнетущей тоской потянуло сердце, скрутился внутри болезненный узел — рубануть бы с плеча, да невозможно. Там ведь всё в этом узле: и любовь к отцу, и обида на мать, и крики их друг на друга, обжигающие ненавистью, и холодные бабкины глаза, ярко-синие, словно лёд, и музыка, зажатая стенами ненавистной квартиры, и тонкие белые пальцы бабки на плечах матери, вцепились нервно, не оторвать — останься, Ленуша, не уходи, к нему не уходи…
— Я ведь думал всегда, они просто друг друга не любят. Живут по инерции, семья, ребёнок, я, то есть, — Павел разжал руки, выпустил спасительную спинку стула. — А оно вон как. М-да…
Всего-то пара скупых строчек в дневнике давно умершего человека, и всё стало понятно. Сложилась картина, нет больше белых пятен, герои заняли положенные места. Только вот беда — на картину эту словно ведро чернил вылили, расплескали злой и щедрой рукой, всех задело, никто чистеньким не остался.
— Брось, Паш, — Борис покачал головой. — Подумай, какое тогда было время. Тебе ж уже не одиннадцать, понимаешь, что к чему.
Про время и отец говорил. Этими же самыми словами. Чем старше становился Павел, тем реже звучали в доме рассказы про восстание, всё злее и закрытей становилось лицо матери, и отец, оглядываясь на её застывшее лицо-маску, всё чаще повторял, словно оправдывался (а, может, и оправдывался), про жестокое время…
— Мы, Боря, всю дорогу временем прикрываемся, — горько усмехнулся Павел. — Время нас вынуждает убивать, предавать, обманывать, подличать. Время… Удобно, не находишь? Мы бы так ни за что не сделали, но такое время… Мать вашу. Универсальное оправдание собственной слабости, жестокости и трусости…
— Ну пошёл философствовать. Что ж ты, Савельев, какой дурак, я всё никак не пойму. Что это за манера такая, взваливать на себя все грехи мира? За всё ответственность нести? А?
Борис говорил зло, хлестал словами. Литвинов намеренно не щадил, хотел, чтобы до него дошло — всаживал слова, как гвозди забивал, с одного удара, по самую шляпку.
— Давай, ты ещё за отца своего на себя ответственность возьми. За мать, которая тебя всю жизнь долбала, потому что у тебя вместо гордого Андреевского профиля Савельевская рабоче-крестьянская физиономия — не уродился сынок в какую надо породу. За бабку ещё ответственность взвали, да чего уж, давай за всех Андреевых скопом. Не захлебнись только от потока крови, что фонтаном плещет. Там ангелов с крыльями не было, ни с одной из сторон. И я тебе больше скажу, Паша, их вообще нет, ангелов этих. А ты… ты для начала с кровью на своих руках научись жить. Прими свои ошибки и всю свою чёртову жизнь как данность. А будешь всё взваливать на свои плечи, рухнешь в один прекрасный день под тяжестью чужих грехов.
Странно, но Борькины слова возымели действие. Не отогнали полностью всё, о чём он думал, но дышать стало легче. Знал Литвинов на что жать: где надо — по головке гладил, где надо — бил с размаху, увесистым кулаком в лицо, чтобы противнику только и осталось, что утереться, да в ладонь выбитые зубы сплюнуть.
— А отец твой, — продолжил Борис. — Дурак восторженный тогда был. Пацан-малолетка. Сколько ему было? Семнадцать?
— Восемнадцать, — машинально ответил Павел.
— Я и говорю — дурак. Сейчас вон тоже один такой недоумок вокруг нас крутится. И не понять, то ли герой, то ли идиот. Мозги дали, а инструкцию, как ими пользоваться, забыли выдать.
— Не напоминай, — Павел скривился, как от зубной боли.
— Чего это? Дневничок-то у нас в руках и благодаря его стараниям в том числе. Вот о дневнике нам сейчас и надо поразмыслить, а про отца своего потом думать будешь. И хватит уже сидеть с опрокинутым лицом. Не время сейчас горе горевать.
Борис подошёл к столу, взял отксеренные страницы дневника Игната Ледовского. Повертел в руках. Повернулся к Павлу.
— Так в чём, Паша, здесь секрет, а? За какие ниточки тянуть будем?
А чёрт его знает, за какие ниточки тут нужно было тянуть.
Вся эта история с дневником была странной. А то, что в ней были замешаны дети, вообразившие себя сыщиками, и среди них его дочь, делала эту историю ещё и опасной. Страх за Нику вытеснил всё остальное — он и так едва сдерживался, когда она плакала там, за стенкой, на плече его друга, когда говорила, знакомо, чуть торопливо. Любимый голосок то звенел, то затихал, и он был уже готов на всё наплевать, ворваться туда, к Борису, прижать своего рыжика к груди и больше никуда от себя не отпускать. Не побежал. Сдержался. Хотя сколько он вот так ещё может сдерживаться — кто знает? Особенно, когда твоя дочь в компании с другими юнцами рискует своей жизнью.
Павел понимал — этих детей всё равно не удержишь. Его в семнадцать лет страхи взрослых точно не удержали бы, и Борьку, и Анну. Молодые свято верят в своё бессмертие. А старикам только и остаётся, что бояться за них и восхищаться ими.
И всё-таки почему дневник? Что в нём такого, ну кроме информации об его отце — не самой приятной информации, но не критичной и не смертельной — такие сведения выуживают на свет божий, если хотят как-то ткнуть побольней, из равновесия вывести. Не более. Но за них точно не убивают. Да и остальное… в школьных учебниках истории и то события тех дней подробнее освещены.
— Что, Паша, вижу призадумался, — Литвинов, оттолкнувшись от стола, плавно пересёк комнату, чуть задержался на середине и снова зашагал — заметался, как тигр в клетке. Боре без движения сложно, Павел понимал, но это вечное мельтешение Литвинова перед глазами уже начинало утомлять. Борис словно догадался, о чём он сейчас думает, остановился, резко придвинул к себе стул и сел, закинув ногу за ногу. Уставился на Павла, почти не мигая. — А если это всё лажа, Паша?
— Лажа? Ты о чём?
— О дневнике и о том, что в нём может быть разгадка. А может нет никакой разгадки, и нас с тобой просто развели как последних лохов? А? Решили погнать по неверному следу.
И Литвинов заговорил. Начал издалека, с обстоятельств, которые предшествовали тому, как эти записи оказались тут, у них. Распутывал клубок с усердием и старанием старого интригана, с иезуитским хладнокровием подбрасывая Павлу одного подозреваемого за другим, и всё у Бори выходило складно и гладко — за какую бы ниточку не ухватился и не потянул. Павел поначалу пробовал возражать, потом плюнул. Если Боря сел на любимого конька, его не остановишь. Пусть высказывает все версии, хотя Литвиновские мозги, работающие с космической скоростью, выдавали столько информации, что у Павла рука сама собой потянулась к ручке — записывать, схемы чертить. Борька, заметив его непроизвольный жест, не сдержал улыбку, и Павла это отрезвило.
— Всё! Хорош! — Павел оттолкнул от себя уже придвинутый листок и повернул к Борису рассерженное лицо. — Мы сейчас завязнем в потоке лишней информации.
— Да мы уже завязли, — радостно сообщил Литвинов. — Но я тебе ж, Паша, не про это толкую. Если ты меня внимательно слушал, то практически все версии, которые я тут тебе навскидку накидал, так или иначе связаны с одним персонажем, который возле нас отирается. С Поляковым. Потому что его во всей этой истории подозрительно много. Он может работать и на Рябинина, и на Кравца, и на Мельникова, которого ты, кстати, подозреваешь, и на Величко, и ещё хрен знает на кого, кто пока, возможно, притаился в тени.
Поляков. Вот оказывается, кто Бориса тревожил. Не удивительно, конечно — Павлу он тоже не нравился. Слабак, даже не столько предатель, сколько типичный приспособленец, так Павел думал раньше. Но потом словно что-то перещёлкнуло. Он вспомнил бледное лицо парня, когда тот рассказывал про подслушанный разговор, рассказывал постфактум, когда, собственно, ничего уже сделать было нельзя — генерал был мёртв, а ему Павлу, по замыслу тех, кому он сильно мешал, оставалось жить считанные часы. Так что не было никакого смысла в этом признании, вообще никакого.