— Да, всем больницам. Ставицкий откуда-то выкопал проект бюджета, который якобы подписал… — Мельников опять запнулся, но нашёл в себе силы продолжить. — Подписал Савельев. До своей гибели. Но это, Аня, бред. Мы с Павлом разговаривали утром, в тот день. И проект бюджета был другим, я видел сам, собственными глазами! Чёрт…
Олег на том конце трубки замолчал. Анна слышала лёгкое потрескивание на линии, далёкое шуршание, похожее на шелест звёзд, так говорила Лиза, бог весть из каких древних книжек выкопавшая это сравнение.
— Ань, прости, — наконец выдохнул Олег. — Я знаю, что Павел, что он…
Мельников опять не договорил — ему, честному и прямолинейному, нелегко давался этот разговор, в котором он то и дело соскальзывал на опасную тему, ту, что причиняла ей боль. По его мнению, причиняла. Анна отняла от уха трубку, задумчиво на неё посмотрела и опустила на рычаг. Далёкий шелест звёзд она слушать не хотела.
***
Если бы тогда утром она задержалась наверху, как и планировала, то весть о гибели Савельева застала бы её там — об этом очень быстро стало известно. Говорили, что дежурные, явившиеся на свою смену на Северную станцию, нашли зарезанного охранника Павла в будке КПП и труп Полынина на платформе (Анна тогда понятия не имела кто это такой), а ещё чуть позже тела тех двух, что дежурили в ночную смену. Сам Павел исчез, но мало у кого оставались сомнения относительно официальной версии — Савельев погиб, предположительно застрелен.
Анна могла бы сказать, что в тот день она что-то почувствовала, потому и сорвалась вниз, вопреки всему, но это было не так. Ничего она не почувствовала. Просто Мельников, с которым ей, собственно, и нужно было кое-что решить, ускакал ни свет ни заря по больницам. Ждать его было гиблое дело, поэтому Анна и решила спуститься вниз, к себе, чтобы не терять времени.
Говорят, что такие особенные дни крепко врезаются в память, и человек помнит всё до мельчайших подробностей — куда пошёл, что сказал. Ерунда, наверно. Анна ничего такого не помнила. Обычное утро, как и тысячи других.
Было ещё совсем рано, когда она появилась на этаже, и непривычно тихо. Не ревели дурным голосом перфораторы, не стучали молотки, не визжали болгарки. Редкие рабочие, из любителей приходить на работу пораньше, кучковались по углам, обмениваясь редкими вялыми фразами. Анна прошла по коридору, машинально перебирая в уме всё, что предстояло сделать, и тут взгляд упёрся в кушетку, рядом с кабинетом. Рабочие приволокли её откуда-то сверху, да так и забыли. Анна, натыкаясь на неё, каждый раз ругалась, но в запарке всё забывала отдать приказ унести её.
На кушетке спали двое. Спали полусидя, крепко прижавшись и склонив друг к другу одинаковые светлые головы.
Анна остановилась, разглядывая юную парочку. Катюшу и этого мальчика, как его, Полякова.
На других она бы гаркнула, не раздумывая, но Катя Морозова была её любимицей. Нет, сама Анна, конечно, так не считала, да и Катя, если бы ей это сказали, удивлённо округлила бы и без того круглые глаза. Едва ли во всей больнице нашёлся бы ещё хоть один человек, к кому Анна была так же строга, как к Кате. Анна гоняла свою Катюшу в хвост и гриву, отчитывала за болтливость, за безалаберность, даже за Катину безмерную любовь к старикам и то ругала, разражалась на её преданность и привязанность, сама не понимая, что вот так, бывает, и проявляется любовь к человеку, которого мы непременно хотим сделать ещё лучше.
Анна подняла руку и громко постучала костяшками пальцев по косяку.
Мальчишка проснулся первым. Вскочил, увидел Анну, дёрнулся, хотел что-то сказать, да так и замер с открытым ртом, вытаращив на неё голубые, чуть навыкате глаза.
— Совсем обнаглели, да?
Она развернулась, чтобы идти к себе, но мальчик наконец-то опомнился.
— Анна Константиновна, там у вас в кабинете Егор Саныч. Он… он спит.
И, начиная с этой минуты, оттолкнувшись от абсурдной по своему смыслу фразы (потому что как вообще в её кабинете мог очутиться спящий Ковальков), время понеслось галопом, перескакивая через часы и минуты и иногда возвращаясь назад. В голове Анны всё смешалось: Катя, так до конца и не проснувшаяся, с сонными больными глазами, перепуганный мальчишка, который нёс какую-то ахинею, Ковальков, помятый и состарившийся лет на сто, и она сама в водовороте событий, которые она не понимала и отказывалась понимать.
И только после слов Егор Саныча «он жив, Ань, и сейчас, скорее всего, уже должен прийти в себя» до неё наконец-то дошёл смысл всего, что ей говорили.
Она неслась по коридорам, ничего не слыша и почти ни о чём не думая.
Это потом она вспомнит серое лицо Ковалькова, и её вина перед этим старым врачом, несколько часов назад прооперировавшего человека, которого он ненавидел больше всех на свете (Анна знала, что ненавидел), навалится на неё тяжким грузом. Подумает о Катюше, и сердце её захлестнёт благодарность к этой маленькой девочке. Испугается — в первый раз за всё это время испугается по-настоящему — того, что всё могло сложиться по-другому, не окажись на той станции двух мальчишек. Но это будет потом. Потом.
А тогда она просто бежала. И ворвавшись в комнату, где прятала Литвинова, натолкнувшись на весёлый, почти счастливый взгляд Бориса и увидев Павла, бледного, но живого — живого, чёрт возьми, она дала волю эмоциям. Устроила им разнос. Обоим. Двум идиотам. Двум придуркам. Двум взрослым мужикам, одного из которых она любила как брата, а второго… второго просто любила.
В первые дни ему было очень плохо, но он крепился. Улыбку выдавить из себя, конечно, даже не пытался, но старался говорить ровно, если приходилось, и только бисеринки пота, блестевшие на высоком лбу, да напряжённые желваки на резких скулах говорили о том, как ему больно.
Анна хорошо помнила это его «терпимо», когда она в то утро, растерявшись и не желая показать свою растерянность перед этими двумя, задала самый дурацкий из всех возможных вопросов: «Болит?». Словно она и так не знала, что болит, и будет болеть ещё долго, и он будет жить на обезболивающих, на тех запасах, которые она у себя откопала.
Она старалась не смотреть на него, отметила только про себя, на автомате, уже как врач, не как женщина, что он неестественно бледен, приложила ладонь к разгорячённому лбу, подумала об антибиотиках, и что их мало, стала привычно рассчитывать, что дальше и как — и всё это помогало отогнать страх, придавало сил и решимости. И ещё, где-то совсем на краю сознания промелькнула мысль, что его она потерять не может. Как Лизу. Как папу. Нет. Он должен жить. Должен. С ней, без неё, какая разница. Только пусть живет. Пусть.
В то самое первое утро ей стоило большого труда уйти. Но остаться с ним она тоже не могла. Не выдержала бы. Смотреть на его бледное, с проступившей желтизной лицо, на заострённый нос, затуманенные пасмурные глаза, чувствовать его боль — это было выше её сил. Она боялась, что врач отступит на задний план. И перед ним — беспомощным, но всё равно сильным — останется просто женщина, которая любит его уже бог знает сколько лет и отчаянно боится этой любви, глупой, нелепой, никому в общем-то не нужной.
Она собралась.
Сказала себе: Аня, ты — врач. В первую очередь врач. И во вторую, и в третью, и в сто двадцать третью. Для него, для Павла. И твоя задача, чтобы он встал на ноги. И сказав себе это, она стала действовать.
Ум, холодный и рациональный, вытеснив эмоции, привычно принялся просчитывать все ходы и искать решения. Она моталась по другим больницам и по складам, всеми правдами и неправдами добывая лекарства, торчала над душой у лаборантов, требуя чуть ли не немедленного получения результатов так нужных ей анализов, вконец затерроризировала свою несчастную Катюшу и Кирилла, загрузив их с головой, да ещё заставив по очереди дежурить ночью у дверей комнаты Павла. Параллельно была больничная рутина и ремонт, с бесконечной руганью Фомина, планёрки и совещания наверху, были старики — там спасали волонтёры, исключительно благодаря Вере Ледовской, которая временно взяла на себя обязанности Ники, — и был ещё миллион дел и забот, которые помогали не сойти с ума от временами накатывающего страха и благодаря которым она валилась под вечер с ног на ту самую кушетку у себя в кабинете, на которой спал несколько дней назад Егор Саныч.