Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Уезжая в Москву, Эльбрус оставил нам в наследство двух знакомых: своего старого приятеля, музыканта, Эмануила Гольдштейна, довольно беспутного, но доброго, заботливого человека, помогавшего строить нашу печку и растапливать ее, что, впрочем, для нас было довольно мучительно. Недели три он жил в нашей комнате за занавеской, потом неожиданно исчез, очень удивив тем, что даже не попрощался. Потом уже Эльбрус узнал, что он, оказывается, скрывался от призыва, что его в конце концов забрали в армию и в наказание за дезертирство потом посадили на несколько лет. Второй был некий Иосиф Исаакович Дислер, человек уже немолодой, лет под шестьдесят, до войны комиссионер по продаже картин при какой-то художественной организации, а до того — нэпман. Выходец из буржуазной среды, он не сетовал на советскую власть. Будучи не слишком образован, Иосиф Исаакович страстно любил музыку, был очень предан своей бедной калеке-жене, устроенной им в Новосибирске. Веселый, остроумный, неунывающий человек, любитель женщин и вообще всяких удовольствий, он воздыхал по нашей Женечке, но уютно пристроился при Марии Абрамовне, а вечера часто проводил у нас. Этот маг и волшебник по части доставания дефицитных товаров поразил меня, когда однажды преподнес мне детские чулки для Леши, достать которые в городе не представлялось возможным. Дислер постоянно разъезжал, якобы продавая картины советских художников, хотя не знаю, кто у него их покупал — тогда было не до картин; время от времени он появлялся у нас, всегда с какими-нибудь подношениями. Вообще, Иосиф Исаакович был человеком из какого-то старого мира. После войны он вернулся в Москву, жена его умерла, он женился на другой, позднее часто встречался с Лешенькой в Доме архитекторов, где обычно обедал, относился к нему по-отечески и умер сравнительно недавно в возрасте около девяноста лет. Иногда он бывал у Жени с Изой. Как ни странно, он тоже скрашивал наше житье-бытье.

А было оно очень тяжелое. Если бы не обеды из Комитета, хотя и отвратительные, мы бы совсем оголодали. А ведь у меня рос мальчик — тоненький, худенький, как тростиночка, с большими от худобы, блестящими карими глазами, и все время хотел и просил есть. Мы с Женей зачастили на барахолку, продавая свои вещи и затем покупая на рынке невероятно дорогие и все дорожавшие продукты, Картошка стоила триста рублей ведро, полкило масла — двести пятьдесят рублей, литр молока — пять рублей. А мясо — уж не помню сколько, только не по нашему карману. К концу пребывания в Томске я распродала все наши вещи: осталось одно платье и одни туфли (ну, конечно, и теплые вещи). Туго было и с керосином. Его выдавали по талонам, но выдаваемого не хватало: все освещение и приготовление еды требовали керосина. Мы вынуждены были прикупать талоны или даже выменивать их на вещи. Помню, как я сменяла мамину белую шелковую шаль, ее единственную дорогую вещь, на большую канистру керосина. В длинные зимние вечера, когда топилась печь, мы все сидели вокруг нее и не зажигали лампы из экономии. А если надо было заниматься мне или Жене либо почитать перед сном, то жгли коптилки. Как выдерживали это мои глаза — не знаю. С дровами тоже было туго. В Комитете на год давали обычно два-три кубометра паршивых осиновых дров. Этого не хватало, ведь морозы в Томске бывали лютые. Женечка ездила на лесозаготовки и за это тоже получала один-два кубометра, что не решало проблему. Конечно, это ей давалось великим трудом. Мне сказали, что где-то на далекой пристани, где связывают плоты на Томи, можно за водку достать дрова. Водка приравнивалась к валюте, а я получала ее каждый месяц в пайке от Комитета по делам искусств. Стоила тогда одна бутылка пятьсот рублей, столько же, сколько кубометр дров. И как-то в конце лета, взяв две бутылки водки, я отправилась на эту пристань, до которой идти надо было километров пять или больше. Не могу теперь понять, как я отважилась на встречу с пьяными мужиками где-то за городом. Но без дров жить нельзя, и я, преодолев страх, пошла и… ничего со мною не случилось: я сторговалась со сплавщиками, отдала им два поллитра, а они, хоть и могли их отнять у меня и ничего не дать взамен, привезли нам два кубометра отменных березовых дров. Отшагав рядом с подводами неблизкий обратный путь, я была очень горда этим.

Подспорьем для отопления служил шлак, выбрасываемый с электростанции в запруду, ее окружавшую. Электростанция находилась рядом с нами, и жители нашей Татарской улицы по колено в воде собирали в ведра этот шлак. Постепенно и мы с Женей стали так делать: шлак шел на растопку.

Трудно было и с водой. Водопровод у нас в доме отсутствовал, а колонка находилась примерно в полукилометре от нас. Носить ведра коромыслом мы не умели, таскать их в руках, особенно зимой в мороз и скользкоту было очень тяжело. Но мы с Женей приносили по четыре ведра.

Пилить и колоть дрова приходилось самим. Нанять кого-нибудь для этого было очень сложно и дорого. Глядя на распиленные и расколотые жердины, а иногда и большие бревна, добытые с таким трудом, не верилось, что это дело наших с Женей рук. Сначала пилу то и дело заклинивало, она переставала ходить, топор застревал в чурбаке, но постепенно я научилась делать и то и другое и даже испытывала некоторое удовольствие, когда под ударом топора весело разлетались поленья.

В общем, весь день занимала работа. Мы с Женей уходили рано утром, в восемь часов. Я возвращалась часа в три, а она — часов в пять. Потом надо было принести воду, разжечь печку, иногда постирать. Вечером нас ждал скудный ужин, после чего я укладывала Лешеньку спать, а потом сидела над книгами с коптилкой, готовилась к занятиям. Радостей в той жизни бывало мало, и то по большей части это были совсем мелкие радости: вдруг в Комитете выдали что-то сверх обычной еды, или в школе, в буфете, можно было взять домой мисочку винегрета либо овощного рагу, или Лешеньку на месяц прикрепили к детской диетической столовой, где кормили поприличнее.

А больших радостей: писем дорогих людей, побед на фронте зимой и летом 1942 года — набиралось и того меньше. Шли тяжелые бои под Ржевом, немцы все еще держали фронт вблизи Москвы, Ленинград умирал с голоду, а весной началось победоносное немецкое наступление на Северный Кавказ, на Дон и на Волгу. Что в сравнении с этим представляли собой наши повседневные житейские заботы и трудности! Они меркли перед тем, что можно было понять по сухим и не очень информативным сводкам Совинформбюро. Преследовало ежеминутное чувство, что вот сейчас там, в страшных сражениях, в огне и в дыму умирают люди, защищая нас, укрывшихся далеко в Сибири. Чувство страха за них и благодарности им заполняло сердце, душило слезами. Темные тучи снова сгущались вокруг нас, грозили новыми бедами. Летом 1942 года, когда начались страшные бои за Сталинград и когда казалось, что вот-вот он падет, вернулось чувство безнадежности и отчаяния 1941 года. Глухая, молчаливая тоска угнездилась в душе. Не знаю, все ли чувствовали так, но я ощущала это беспрерывно.

И все же даже в эти тяжелые, пропахшие пылью Сталинградских степей дни было легче, чем в 1937 и 1938 годах. Казалось, что перед этим горем все равны (теперь мы знаем из литературы, что дело обстояло не совсем так: оставались подозрения, спецотделы, доносы, заградотряды, плохое снабжение армии). И такая общность снимала деление на «чистых» и «нечистых», на «врагов народа» и обычных людей. Это скреплялось тем, что многие крупные военачальники вышли из репрессированных в 1937–1939 годах. Хотелось верить, что с этим покончено, что война и героическая оборона списали все, что было в прошлом.

И странно сегодня думать, что мы не задавали себе вопросов, как это получилось, что немцы вновь оказались в глубине России, теперь уже около Волги и в предгорьях Кавказа. Кто в этом виноват? Ведь всех «врагов народа» задолго до начала войны выловили и обезвредили!

Лето 1942 года снова было мучительно тяжелым. Жар Сталинградской битвы, казалось, доносился в наш северный Томск. Газетные сводки, при всей их скудости, дышали тревогой. Тревожными были и письма Эльбруса из Москвы и Евгения Алексеевича из Ташкента. Чтобы уйти от тоски этих дней, я старалась занять их до отказа. Евгений Алексеевич советовал мне заканчивать диссертацию, сделать ее из большого доклада, написанного мною накануне войны в семинаре по историографии, который он вел тогда на истфаке. Доклад был большой, интересный, о знаменитом английском историке, публицисте и мыслителе Томасе Карлейле, авторе сложном и противоречивом. Материалы и текст доклада, остававшиеся дома, Эльбрус прислал мне еще ранней весной со своим начальником Беспаловым. И я стала вечерами заниматься: ходила в университетскую библиотеку, светлую, уютную, тихую, сохранившую атмосферу мирных дней. Там, было, о чудо, достаточно тепло даже в холодные зимние вечера. Придя из школы и сделав все домашние дела, я часов в шесть отправлялась в этот тихий рай и сидела там до закрытия, часов до одиннадцати. В этой богатой дореволюционной литературой библиотеке нашлись все произведения Карлейля на английском языке и в переводах, нужная литература о нем. Дело пошло быстро. Я дополняла и перерабатывала первоначальный текст, и эти часы были для меня моментами счастья, ухода от тягот повседневной жизни и ужаса гремевшей на Волге войны. Когда, возвращаясь домой поздно вечером, я по высокой лестнице спускалась с главной улицы — проспекта Ленина — на нашу неосвещенную Татарскую улицу, в низких домишках которой были уже закрыты ставни, душа моя трепетала от страха. Иногда на всем пути не встречалось ни единого человека, только снег на морозе скрипел под моими валенками, и мне казалось, что кто-то идет за мной по пятам. Путь был не близок, около получаса, и когда я заходила во двор нашего дома и стучала в освещенное коптилкой окно, каждый раз я испытывала радость благополучного возвращения. Правда, надо было миновать еще темные сени, куда выходила наша дверь. Чудилось, будто кто-то затаился там во тьме и поджидает меня, но изнутри открывалась дверь, и я при свете коптилки входила в наши «чертоги».

62
{"b":"873957","o":1}