Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Так что в нашем прообразе будущей социалистической коммуны царили злоба, ненависть и всеобщий страх. Квартира представляла собой как бы сколок окружающего общества, а потому оказалась плохой крышей для нашей семьи. И дома, где так хотелось укрыться от напряжения, царившего за его пределами, не было покоя и душевного отдыха: постоянные мелочные придирки на кухне и в коридоре (не так поставили кастрюлю, не так убрали места общего пользования), подслушивание наших разговоров по телефону (как только кого-то из нас звали к телефону, приоткрывалась щелка в двери Ксении Львовны, которая замирала внутри комнаты, пока шел разговор), не говоря уже об отравлявших жизнь доносах в домоуправление, милицию и, наверное, в ОГПУ. Все это делало наше существование неуютным даже за запертыми дверьми своих комнат. Страдали и наши домработницы, которые в разное время служили у нас и над которыми наши «классовые враги» не уставали издеваться, попрекая их в пресмыкательстве перед недорезанными «буржуями» и стараясь перетянуть их на свою сторону. Правда, это никогда не удавалось — работницам жилось у нас хорошо, они ценили доброе к себе отношение, предоставлявшуюся им самостоятельность, уважали маму, Соню, Изу и скорее сочувствовали им и нам всем, оставаясь всегда на нашей стороне.

Глава 11. Перед катастрофой

Весной 1928 года, окончив семилетку и поступив в новую — девятилетку, я отказалась поехать в Свердловск к папе, где он жил с молодой женой и ребенком, выразив таким образом свой протест. Не помню, где я отдыхала тем летом, но папа не выдержал разлуки и добился разрешения провести лето со мной поблизости от Москвы — в Тарусе. Мы сняли там дачу и хорошо прожили три месяца в обществе Димы и домработницы (мама и Соня только приезжали). Это было последнее пребывание папы вблизи Москвы и даже в самой Москве, где ему удалось провести несколько дней. Я запомнила, как в эти дни тетя Соня, усталая и подавленная, но не сломленная, очень хорошо к нему относившаяся, умоляла его жить тихо, «как трава растет», не привлекать к себе внимания, чтобы покончить со своими тюрьмами. Бедная, как она была наивна, полагая, что его будущая судьба может зависеть от его поведения! Да и мы все, не могли себе представить, какой движется на нас «девятый вал».

За стенами дома продолжались бурные события. Началась перестройка в деревне — сплошная коллективизация, которая, как теперь это очевидно, по существу означала ликвидацию крестьянства, а вместе с тем истинной культуры земледелия. Над многострадальной русской деревней разразилась страшная беда: раскулачивания, повальные высылки в Сибирь, а затем, как считают теперь, спланированный голод, который приводил в Москву массу истощенных, голодных людей, одетых в сермяги и лапти, просивших милостыню у прохожих. Я и сейчас не знаю до конца, нужны ли были столь крутые меры или существовала возможность перестроить сельское хозяйство по-иному. Но склоняюсь к последнему. Так или иначе, эти страшные годы оставили в душе горький и мрачный след, ощущение надвигающейся катастрофы. В стране было голодно, вновь ввели карточную систему, жизнь снова стала совсем скучной. А в газетах гремели фанфары триумфальных шагов коллективизации, печатали победное выступление Сталина на первом съезде колхозников-ударников и пр.

Что могла думать обо всем этом я, пятнадцатилетняя девочка, выросшая в атмосфере постоянной раздвоенности? С одной стороны, меня увлекали те величественные изменения, которые происходили в стране, пафос Днепростроя, Магнитогорска, Комсомольска-на-Амуре, хотелось как-то приобщиться ко всему этому, разделить энтузиазм комсомольцев, работавших на всесоюзных стройках, поверить в необходимость этих свершений. А с другой — меня смутно тревожили нищие на улицах Москвы, вообще — вся известная мне изнанка этой блестящей жизни. За Шахтинским процессом последовал в 1930 году процесс Промпартии, столь же мало убедительный. Репрессии протягивали свои щупальца уже не только к старым врагам советской власти — меньшевикам, эсерам, анархистам, но и к широким слоям технической интеллигенции. Со страшной закономерностью судебные процессы перемежались с шумихой вокруг всевозможных экстраординарных событий, подчеркивавших героизм и величие наших свершений, — эпопеи челюскинцев, полетов в стратосферу, беспосадочных перелетов в Америку, вхождения в авиацию женщин. Все это было так интересно и захватывающе увлекательно, но вместе с тем оставляло ощущение зыбкости, фантасмагоричности всего происходящего, непомерной жестокости к людям. Трудно оказалось принять душой «подвиг» Павлика Морозова, предавшего своего отца, непонятные, необъяснимые покаяния обвиняемых на судебных процессах: если эти люди имели мужество восставать против советской власти, то почему они так торопливо «раскалывались» на следствии и в судах? Тут присутствовала какая-то тайна, раскрывающаяся только теперь, спустя шестьдесят лет.

Я уже в то время увлекалась историей, запоем читала исторические работы. Перед моими глазами стоял опыт английской и французской революций. Становилось ясно, что революции чреваты жестокостями и террором, что в такие моменты человеческой истории жизнь, так сказать, сходит с рельсов и судьба отдельных людей безжалостно перемалывается в мясорубке событий. Очевидно, все должно было повториться и в нашей революции. Так в своем детском смятении я старалась остаться объективной, проверять окружающую действительность опытом истории, утешать себя неизбежностью и необходимостью происходящего. Ведь жизнь моя только начиналась. Могла ли я отнять у себя надежду на то, что в конечном счете все наладится, а буря принесет обновление? Кроме того, рядом существовал мир прекрасных книг, театра, мир девичьих мечтаний, друзья. Так что и эта жизнь, несмотря ни на что, была прекрасна, разнообразна, многокрасочна, а юный ум поглощал и усваивал богатую духовную пищу и из школьных уроков литературы, и из домашней библиотеки, где прочитывалось все и без разбору, начиная от греческих трагедий и скандинавских саг до современной литературы. Никогда, ни до ни после этого, я не читала так много, с такой жадностью и восприимчивостью.

* * *

Новую свою школу я не любила так, как старую. Она казалась мне и Юле, с которой мы продолжали учиться вместе, казенной и холодной. На всем здесь лежала печать формализма и педантизма, в значительной мере исходивших от нашего директора Евгения Ивановича Сахарова (злые языки говорили, что он Цукерманн и настоящий немец), которого мы все не любили и в просторечии звали «Евгешкой». Учили нас, однако, хорошо.

Профилирующим предметом были иностранные языки — немецкий и английский. В школе, кстати, училось много немцев. Немецкому языку учили нас немцы по шесть-восемь часов в неделю, английскому — англичане. Сначала нам с Юлей приходилось очень трудно, так как большинство ребят в классе знали немецкий — основной предмет — лучше нас. Но на второй год я уже освоилась с большими дозами немецкого языка, стала свободно читать и немного говорить. Английский в несколько меньших дозах я учила впервые, и он мне очень нравился. Тогда я еще не знала, что он станет моим основным рабочим языком.

Нам посчастливилось в этой школе № 4 Бауманского района и с учителями литературы. В восьмом классе ее вел у нас молодой, красивый учитель Николай Николаевич Волков. Впоследствии он стал известным художником-акварелистом, был хорошо знаком с моим мужем. Тогда же этот молодой человек лет двадцати двух-двадцати трех, только что окончивший университет, не знавший учительских шаблонов, старался рассказать нам как можно больше и лучше из того, что он знал. Свои занятия с нами он начал серией лекций по истории искусства, о которой мы раньше ничего не ведали. И эти лекции были для нас откровением. Впервые из них я узнала о романском стиле, готике, искусстве Возрождения, классицизме, искусстве и литературе романтизма, за что осталась на всю жизнь благодарна Николаю Николаевичу, которого мы, не знаю почему, называли «Холстомером», по имени лошади, описанной Л. Н. Толстым в повести под тем же названием. После этих лекций, уже на фоне развития художественных стилей, наш наставник стал изучать с нами историю литературы. Он рассказал нам об искусстве стихосложения и разных формах стиха, научил меня слушать, понимать и любить лирику Пушкина и Лермонтова, раньше мало трогавших мое сердце, рекомендовал нам в качестве пособия статьи Белинского, которые мы с увлечением читали, давал оригинальные, вольные темы для сочинений: «Суд над Евгением Онегиным», «Исповедь Печорина», «Чацкий и „Горе от ума“ в современной им критике». Все это было необычно, оригинально, увлекательно и придавало урокам Николая Николаевича и нашей работе с ним постоянный живой интерес.

25
{"b":"873957","o":1}