Проснулись мы поздно, около десяти. Дождя как не бывало, небо, без единого облачка, сияло голубизной, солнце светило вовсю. Свежая, умытая дождем зелень манила в сад, вчерашние неприятности были забыты. Мы весело встали, выпили кофе на террасе, начали расставлять и убирать раскиданные повсюду вещи, наводить уют в нашем будущем летнем пристанище. Яша с Лианой пошли в местный магазин за какими-то припасами. Вдруг они вернулись. На Яше не было лица: около магазина ему сказали, что ночью немцы вторглись на нашу территорию и что в двенадцать часов по радио будет выступать Молотов. Мы с Эльбрусом, Женей, Николаем и Яшей побежали на площадку к магазину, где висела круглая черная «тарелка». Там уже собралась молчаливая толпа жителей поселка кооператива научных работников, инженеров, конструкторов. Большинство составляли недорезанные в 1937–1938 годах интеллигенты. В двенадцать часов ровно репродуктор зашипел и из него вырвался какой-то неуверенный голос Молотова. Он сильно заикался, видимо, от волнения. Тем не менее речь его была недвусмысленна, ясна и удивительно суха для такого трагического момента. К нам обращался не страдающий соотечественник, а добросовестный чиновник, сообщая то, что ему поручили.
Его выступление повергло нас всех в ужас. Из него было ясно, что немцы не только нанесли воздушные удары по нескольким крупным городам, но и начали наступление по всему фронту, прорвавшись на нашу территорию, в общем, без особых препятствий и быстро продвигаясь по ней. Легенда о «войне на чужой территории» развеялась за одну ночь. Было непонятно, почему у границы нет достаточных сил, чтобы удержать агрессора. Тогда мы еще не знали, что большая часть наших боевых самолетов была уничтожена еще на земле, что укрепления вдоль старой границы в Белоруссии неизвестно почему были срыты, а новые, на новой границе не построены, что пограничные и ближайшие к границе части не были полностью укомплектованы оружием, что не хватало танков, что, несмотря на многочисленные предупреждения в мае-июне от Черчилля, Зорге, наконец, от перебежчика за день до начала войны о том, что она вот-вот начнется, Сталин запретил объявлять в войсках боевую готовность. Это все мы узнали потом, отчасти из слухов, которые передавались шепотом, главным же образом из литературы конца пятидесятых — начала шестидесятых годов, мемуаров военачальников и из художественных произведений. Но уже 22 июня стало ясно, что мы плохо готовы к войне с таким страшным противником, как немцы, подчинившим почти всю Европу.
Недоумение вызывало и то, что выступил с обращением к народу Молотов, а не сам Сталин, глава партии и государства, от которого мы получали в предыдущие годы все указания о том, как жить, что делать, как и о чем думать.
Казалось бы, в этот трагический момент он должен был что-то сказать нам, успокоить, пообещать, поднять дух, преодолеть охвативший людей ужас. Но он молчал. И это молчание вносило дополнительную тревогу. Оно означало, что он болен или растерян и ему нечего нам сказать, что он пренебрегает нами, как презренными рабами, недостойными знать и понимать истинное положение вещей. Толпа, в которой я стояла, слушала молча, затем тихо разошлась. А солнце между тем сияло в голубом безоблачном небе, изливая на нас свет и тепло, вечную красоту природы, казавшуюся невыносимым контрастом тому, что происходило у границ нашей земли, где ее топтал безжалостный и беспощадный враг. И все последующие дни погода стояла такая же прекрасная и сверкающая, а сводки, которые теперь мы слушали каждый день по нескольку раз, сообщали о все новых и новых направлениях движения врага: сначала Львовское, Тернопольское, Белостоцкое, потом очень быстро Минское, Киевское, Ленинградское, Псковское, Новгородское. Все это казалось кошмаром.
Сидеть на даче стало невыносимо. На следующий день, 23 июня (это был понедельник), я поехала с Эльбрусом в Москву. Хотелось узнать, что там, что делают, что говорят люди. Когда мы приехали домой, Эльбруса ждала повестка, но не в военкомат, а в Военную академию им. Фрунзе на утро этого дня. Мы вдвоем пошли туда, но Эльбрусу сказали, что он опоздал: часть, к которой он приписан, уже укомплектована. Ему велели прийти через два дня. Говоривший с ним офицер сообщил ему, что здесь формируются команды для заброски в тыл к немцам и что его опыт жизни в Германии и свободное знание немецкого могут быть очень полезны. Меня это сообщение повергло в ужас, хотя разумом я понимала, что такая работа на войне необходима и что Эльбрус как нельзя более подходит для этого. Он сам отнесся к такой перспективе спокойно, как к должному и стал меня успокаивать. Потом мы расстались.
Он пошел на работу, а я в университет, узнать что-нибудь. Там, однако, все было как обычно и особого волнения не наблюдалось. Да и, вообще, город жил обычной, суетливой жизнью. Однако время от времени по улицам маршировали группы мобилизованных, из рупоров гремели патриотические песни. От тоски и мучительной тревоги я побрела в центр города, стала бродить по магазинам на Петровке и в Столешниковом переулке. И тут я совершила самое бессмысленное в своей жизни действие, удивившее меня и всех моих близких — зашла в шляпный магазин в Столешниковом и купила себе кокетливую летнюю шляпку из желтого шелка с черной отделкой. Шляпка выглядела очень эффектно и была мне к лицу. Но зачем я ее купила и потратила довольно много денег? У меня были другие шляпы, и, вообще, как можно в такой момент думать о шляпе? Часто вспоминая этот глупый эпизод, я всегда недоумевала по поводу этого нелепого поступка. Но теперь думаю, что в нем было отчаянное желание остановить мгновение мира и покоя, отринуть ужас свершившегося, противопоставить ему стабильность привычной, мирной жизни, забыть о нем, по страусиному спрятать голову под крыло, доказать себе и другим, что жизнь продолжается.
В этой дурацкой шляпе я и явилась домой к недоумению всех моих родственников, но потом очень скоро забросила ее и не носила. Уже после войны я нашла эту желтую прелесть среди оставленного в Москве барахла и без сожаления выбросила ее.
Потянулся первый мучительный месяц войны. Мы решили не возвращаться в город и остались на даче. Погода стояла чудесная, безоблачная. Лето было в полном разгаре и, глядя на окружающую красоту, невозможно было поверить, что идет война. А она шла, и становилось ясно, что мы отступаем по всему фронту, кое-где даже без особого сопротивления. Молниеносно сменялись направления и отдавались города. Каждое утро ненавистный рупор сообщал нам, что «наши войска оставили» еще один крупный город. Немецкие танковые колонны на гладкой российской равнине совершали глубокие прорывы, разрезали наши армии, брали их в клещи, рушили фронты. Немцы неудержимо приближались к Киеву, Ленинграду, а скоро и к Москве. Все, казалось, застыло в оцепенении, в ожидании еще более страшных событий. Наши мужчины ждали призыва, мы не знали, что ждет нас. Газеты сообщали о событиях столь скупо, что трудно было представить себе как размеры катастрофы, так и силу нашего сопротивления. Но опыт прежних победоносных войн Гитлера вселял мучительную тревогу и ощущение безнадежности.
3 июля, наконец, выступил с речью Сталин. Он, видимо, пришел в себя от потрясения. В речи его, как всегда, простой и строгой, единственно необычно прозвучало его обращение к нам. Впервые он назвал нас «братьями и сестрами» — высшее проявление чувства, на которое он был способен. В этой речи чувствовались неуверенность и тревога. Из нее было ясно, что ожидать быстрого поворота военного счастья нам не приходится, хотя и не должно быть сомнения в нашей конечной победе. Сталин призывал народ к тактике выжженной земли и партизанской борьбе, объясняя наши потрясающие неудачи вероломством немецкого нападения и тем, что мы не успели перевооружить армию. В общем это была мужественная речь (хотя в ней не содержалось и намека на признание своих ошибок) и, несмотря на то, что не обещала ничего утешительного, все же внесла какую-то ясность и успокоение. Единственным, если можно так сказать, «радостным» событием за первые три недели войны было послание Черчилля Сталину, в котором он предлагал союз против Германии, без долгих разговоров заключенный нашими странами. Разногласия 1939 года, приведшие к катастрофе, исчезли перед лицом немецкого вторжения в СССР и того факта, что во всей Европе осталось только две силы, противостоявшие Гитлеру — Советский Союз и маленькая, но не сдающаяся Англия. Этот поступок Черчилля достоин уважения: премьер-консерватор сумел преодолеть свои классовые симпатии, свою ненависть к Советской власти, свое недовольство нашей политикой 1939–1941 годов, свое недоверие к Сталину (дяде Джо, как он его называл) и протянуть нам руку, если не помощи — Англия в тот момент сама нуждалась в ней, — то хотя бы сочувствия. Уже одно сознание того, что в задавленной свастикой Европе есть еще один огонек свободы, как-то облегчало ситуацию, вселяло какие-то надежды, в частности и на то, что и США, не бросавшие Англию в беде, рано или поздно, вступят в войну на нашей стороне.