Диме нравилось, когда все училище приходило в движение и все шесть рот с офицерами в почти ночной темноте выходили на гарнизонную репетицию. Всякий раз при этом он как бы переставал быть именно Покориным. Переставали, казалось ему, что-то свое значить и взводы. Даже роты едва сохраняли самостоятельность. Это чувство росло и усиливалось в нем, когда они, объединенные своей множественностью, одной на всех парадной формой и протянувшейся почти на два квартала колонной, шли по пустынным улицам к главной площади республики. Представлялось: они одни в городе не спали и у ж е д е й с т в о в а л и. Но нет, они были не одни. Такая же длинная направляющаяся к площади воинская колонна преградила им путь, такой же длинной направляющейся к площади колонне преградили дорогу и они. Чем ближе к площади подходило училище, тем больше колонн встречали они. Становилось тесно. Вокруг площади уже стояли войска. Подходили новые части, их оркестры перед площадью начинали играть марши. Заиграл и оркестр училища, но перестал, училище заняло свое место. Теперь они и вовсе не были какими-то отдельными суворовцами, взводами и ротами. Они даже училищем являлись не вполне, а становились вместе солдатами и офицерами, всеми войсками. Что-то лично значить оказывалось неуместно.
Только возвращаясь с площади по прозрачным и еще безлюдным улицам, они снова начинали ощущать себя сначала только училищем, потом ротой, затем почувствовали и самих себя, свои онемевшие шеи, плечи и спины, свои отекшие кисти рук, свои будто обрезавшиеся глаза.
Глава четвертая
Сидели в клубе. Все шесть рот. Все в черных гимнастерках, брюках с лампасами, ремнях и ботинках. Предпочитали сидеть с теми, к кому испытывали приязнь. Иногда несколько человек держали место для одного, например для Хватова, каждый по месту. Вдруг головы сидевших на нескольких рядах повернулись в одну сторону. Это принес почту Витус.
— Тебе письмо, — обрадовался за Диму Гривнев, всегда радовавшийся письмам из дома.
Обычно письма приносили в класс. Читали сразу, кто тут же, подходи и читай любой, кто отойдя в сторону, а кто совсем уединившись. Уединялся Тихвин. Следил, чтобы никто не подходил к нему, и с сумрачным видом читал Ястребков. Потом он засовывал письмо в карман и уже доброжелательно поглядывал на товарищей. Лишь Хватов, вскрыв конверт, бесстрастно пробегал холодными прозрачными глазами исписанный тетрадный листок, убирал его в ящик и продолжал свои занятия. Отвечали на письма тоже по-разному. Как быстро прочитывал, так иногда сразу же в считанные минуты заполнял листок Хватов. Заклеив конверт, прихлопнув его короткопалой рукой, он говорил:
— Все. Теперь тригонометрия.
Все училищные новости сообщал домой Гривнев. Еще подробнее все описывал Высотин. Одну или даже две самоподготовки тратил на ответ Тихвин. Еще дольше отписывался Млотковский.
Письмо было от отца. Это озадачило Диму. Письма от имени всех всегда писала мама. Почему отец вдруг решил написать ему? Что-нибудь случилось? С мамой? Но еще вчера он получил от нее письмо. С сестрами и братом? Но тогда об этом написала бы мама.
После фильма, когда возвращались в казарму по освещенным коридорам, он достал было письмо, но тут же, увидев рядом Зудова, вернул в карман. Письмо лучше было прочитать в классе. То, что писал отец, оказалось неожиданным. Ничего подобного отец никогда не говорил ему. Нет, не мог такое письмо отец написать ему. Письмо могло быть кому угодно: командиру взвода, командиру роты, даже самому начальнику училища, — но только не ему.
Совсем другое говорил ему отец последним летом. Они шли в деревню к бабушке. Все предвещало полосу длительных обложных дождей — то моросящих, то усиливающихся, то снова моросящих. Шли по замершему лесу, отец в болотно-сером плаще-дождевике, а Дима в шинели. Дождя ждали еще вчера. Еще вчера притихли и потемнели поля, перелески, избы. Надвигавшееся ненастье настраивало на какой-то иной жизненный лад. Этого иного лада, этой перемены Диме даже хотелось.
В лесу было тепло, сухо и сумрачно. С дороги, тянувшейся высоким коридором, они свернули в узкий прогал, вышли на дно глубокого луга, в его будто надышанное пространство, и стали подниматься навстречу колыхавшемуся туману. Лес по сторонам луга сначала тянулся темными отвесами, потом кончился, пошли кусты вереска и крепкий молоденький ельник. Идти в шинели было обременительно, но, давившая на плечи и связывавшая движения, она ощущалась уже как ноша, которую он, повзрослевший, должен был теперь постоянно нести на себе.
Отец шел крупными шагами. Он так хорошо знал всю округу, что не чувствовал себя, представлялось Диме, отдельно от леса, от утратившей цвет травы расширявшегося луга, от низеньких крепких елочек и сумеречного неба. Диме казалось, что в эти минуты отец думал о чем-то необходимом и важном, что, может быть, одно имело значение в жизни. В фуражке, открывавшей высокий лоб, в распахнутом дождевике, в кителе без погон, крупный и сосредоточенный, отец сейчас был особенно близок Диме. Вот тогда-то, взглянув на него как на взрослого, отец сказал:
— У н а с с е й ч а с в о ж д и з м…
— Как вождизм? — не понял Дима.
— Ну, Сталин…
— Сталин? А что Сталин?
— Он будто один все делает. На него молятся.
Неужели отец против Сталина? Да как он смеет! Ведь против Сталина могут быть только враги. Что-то в Диме запротестовало и уже готово было вырваться, как отец, невольно опередив его, попросил:
— Ты только это там никому…
И все. Враг в отце исчез. И что-то кончилось. Обеднело. Увиделись большие сапоги отца. Из-под густых бровей маленькие глаза его смотрели как из норок. Может, в стране в самом деле что-то делалось не так? Конечно, он никому не скажет об этом. Да и что он мог сказать? Он узнал нечто странное, чего нельзя было ни подтвердить, ни опровергнуть. Но что-то все-таки было. Он и сам не однажды недоумевал, почему для того, чтобы все было нормально, простым людям обязательно следовало хвалить больших людей? Почему в его лучшей стране не могли сделать того, что уже давно умели делать в капиталистических странах? И почему, думал он, мы хвалим сами себя?
Да, письмо предназначалось не ему. Иначе зачем отец на целых двух страницах наказывал ему отлично учиться, слушаться офицеров-воспитателей и старших начальников, быть преданным делу Ленина — Сталина и готовым к защите родины. И ни слова о маме, сестрах и брате.
«Это он ради меня, — догадался Дима. — Чтобы обо мне думали хорошо».
«Знает», — думал он, когда Голубев, явно отыскивая кого-то, остановил на нем узнающий взгляд и больше уже ничего не искал.
Голубев хорошо относился к нему. Особенно после его победы нокаутом на ринге в клубе училища. В голосе Голубева проступило удивление, когда он говорил:
— Я не думал, что вы так умеете драться.
«Не знает», — решил Дима, поднимаясь из-за столика дневального перед прохаживавшимся по коридору командиром взвода, как и он, дежурившим по роте.
— Сидите, — разрешил Голубев.
Дима сидеть не стал. Чтобы не подниматься, он стоял.
«Знает!» — понял он вдруг, так переменился в лице Голубев, остановившийся в конце коридора у окна, и длительно, даже будто приблизившись, посмотрел на него стесненным взглядом.
— Ваш отец прислал мне письмо, — сказал он. — У вас очень хороший отец. Берите с него пример.
Глава пятая
— Внимание! — объявил командир взвода.
Еще не до всех дошел смысл объявления, а всегда ко всему готовый рослый, статный Руднев уже стоял на своем месте правофлангового. К нему тут же присоединились Высотин и Тихвин. Поглядывая на наметившийся строй, забеспокоился Попенченко. Он еще выжидал, когда Хватов, как всегда всем и никому в отдельности, сказал:
— А что, пригодится. — И стал в строй со значительным лицом.
— Надо, — сказал и Уткин.
Теперь Попенченко не сомневался, но держался напряженно и бдительно. Он всегда становился таким и даже немного пунцовел, если предстояло заниматься чем-то неизвестным, но необходимым и как-то показать себя.