По каменистой земле он сошел к берегу навстречу широким наплывам непривычного запаха. Вдоль светлой узкой полосы, захламленной выбросами приливов, плескалась вода. Присев на корточки, он протянул руку к ее отчужденно подвижному холодному телу и поднялся: не хотел бы он здесь купаться. Его взгляд охватил пространство вдоль берега, деревянный пирс и водный двор порта, забежал к горизонту. Море вдали было однообразно большим, в сизой дымке, подхватываемой ветром, но чем ближе, тем больше движения чувствовалось в нем. Интереснее всего было у берега. Не то привлекало, что воды было так много, а то, что каждым вздымавшимся и опадавшим холмиком она была как бы всей водой.
— А чем тут пахнет? — позже спросил он отца.
Оказалось, что пахло само море. Запах будто отделял его от суши, море дышало им и выдыхало его.
— Это от водорослей, — сказал отец. — Японцы их едят.
Берег поднимался откосом из перемешанных с землей камней. Такая земля, заметил Дима, была здесь везде. Такие же камни, но отдельно, всего два камня, лежали у самой воды. Как и вода, они являлись не просто камнями, каких много, а всеми камнями, из которых, представлялось Диме, был сложен Сахалин.
Сахалинскими стали для Димы и темновато-прозрачный воздух, и медленно рассеивавшийся туман неба, и солнце, неожиданно осветившее пирс и водный двор порта.
Дима пошел назад. Скучившийся город с освещенными солнцем передними домами весь стоял перед ним. Узкими дворами тянулись с близких сопок улицы. Дома воспринимались отдельно от земли, на которой стояли.
Все люди на Сахалине, такое чувство возникло у Димы в первые же дни, оказались как-то особенно сплочены и в то же время каждый являлся будто сам по себе. Называя остальную страну Большой землей, они как бы отделяли себя от прежней жизни и явно на что-то надеялись. Отец долго не мог найти работу, которая устроила бы его. Приходилось все время переезжать. Удивил поезд с маленьким паровозом и несколькими маленькими вагонами. Под знаменитым здесь Чертовым мостом в глубоком стометровом распадке ели выглядели реденькими кустиками. Запомнились приземистые прибрежные города и поселки, неожиданные в таких дальних краях, теплые солнечные дни с шелковым полотном затишных ветров и желтыми полями искрившегося моря, нашествия холодного моросящего воздуха и гряды островерхих, как шлемы, волн, затоплявших пустынные берега. Он видел полные рыбы трюмы и палубы рыбачьих катеров, и однажды блестящим, как витрина, солнечным днем море раскрыло перед ним глубины неведомой жизни. Он вдруг почувствовал всю Рыбу, еще дышавшую огненно-красными жабрами, еще трепыхавшуюся в обильной прозрачной слизи, бившуюся упругой плотью, не дававшуюся, коловшую, ранившую руки, но вот уже заживо распоротую, расчлененную, с настоящей кровью, что застывала на его руках как его собственная кровь. Недра моря поражали необычностью обитавших в нем скатов, трепангов, крабов, креветок, морских звезд, морских лисиц и каких-то устрашающего вида безобразных чудищ с щупальцами-змеями. Все это бугрилось, сжималось, расползалось, отвердевало. Запах свежих потрохов распространялся как дыхание моря.
Наконец остановились в Южно-Сахалинске. За городом виднелись сопки. Небо уходило в беспредельность. Маленькое яркое солнце представлялось где-то над самым краем.
Воображение рисовало за сопками водный холм океана.
«Вот где я еще побывал», — подумал Дима.
Может быть, то, что он видел и еще увидит на Сахалине, как раз и будет отличать его от сверстников, от многих других людей, кто этого не видел.
Как события личной жизни принимал Дима и перемены в необычной сахалинской природе. Всюду желтела, становилась оранжевой и жесткой листва. Потихоньку снимали одежду и оставались голыми деревья и кусты. На жухлой земле, обметанной инеем и покрытой льдинками крошившихся лужиц, дул устойчивый осенний ветер. Сохранившиеся на ветках листья стучали друг о друга как стеклянные. Небесный свод пустовал. Но вот клочьями необычно белой ваты густо повалил снег. Он шел полдня. Когда он кончился, всюду стало тихо и ярко. Но так продолжалось не долго. Мир на глазах становился бесцветным и скучнел. Скучнела мама. Очень заметно скучнел отец. Короткие дни разделялись длинными ночами. Ненастье накрывало город одной крышей. Иногда капризы природы возбуждали. Однажды город завалило почти до верха домов. Машины и люди двигались по высоким коридорам, прорытым в снегу. Все люди становились как бы соседями в одной коммунальной квартире. Потом был первый весенний ветер. Все больше становилось теплых солнечных минут и часов. Снег сочился и поблескивал. Сегодня его было меньше, чем вчера.
Глава двадцать вторая
Южно-Сахалинск не походил на города материка. Своих, русских построек здесь было мало. Русская жизнь заполняла японские дома с дощатыми стенами и тонкими раздвигающимися дверями. На всем еще хранились следы ни на что не похожей исчезнувшей жизни: на задворках и свалках валялась странная обувь без задников, с деревянными колодками, с отведенным для большого пальца местом в раздвоенном носке; на билетах в кино можно было прочесть прежнее наименование города; в городской бане в выложенном мелкой необыкновенно гладкой плиткой маленьком бассейне, в котором прежде любили сидеть в теплой воде и тесноте японцы, теперь, больше из любопытства, баловались русские; высокое деревянное здание непривычной архитектуры стало музеем. Больше всего поражало Диму то, что в исчезнувшей чужой жизни все было маленьким, будто иноземцы жили какой-то игрушечной, не вполне настоящей жизнью.
В доме, который отвели Покориным, жил японский писатель, страдавший туберкулезом. Писатель был худ, бесцветен как мокрица, в заношенном и потончавшем темном пиджаке и брюках, с голыми, чистыми, сухими ступнями ног в деревянных шлепанцах. Он оказался почти как русский: высок, совсем не узкоглаз, внимателен и прост. Только голые, не в носках, ступни вызывали у Димы неприятное чувство.
«Так одет, а писатель», — подумал он.
Когда отец привел его посмотреть дом, японская семья отъезжала. На заваленной скарбом тележке с двумя высокими колесами не было ни стола, ни стульев, ни другой знакомой мебели. Дима вошел в дом как хозяин.
Чужая жизнь еще теснилась в комнатах. Невыветрившийся запах ничего не напоминал. Дима ходил по покрывавшим пол циновкам без следов от кроватей и табуретки, заглядывал в пустые ниши с раздвинутыми дверцами, поднимал с пола брошенные хозяевами маленькие толстые книги на чужом языке в виде знаков, похожих на скелеты насекомых.
«Как они без стульев, без кроватей жили? — думал он. — Прямо на полу».
Поглощенный необычным видом своего будущего жилища, Дима не сразу заметил, что был не один. В комнату, где он рассматривал книги, вошел сам писатель-японец. Они столкнулись взглядами, взрослый человек и мальчик, и Дима устыдился, будто совершил что-то предосудительное: считал себя хозяином того, что не ему, а этому японцу принадлежало. Они поняли друг друга. Писатель тоже не ожидал встретить в еще своем доме радовавшегося русского мальчика. Окинув комнату последним взглядом, японец вышел так же неслышно, как вошел.
Радостное чувство явно убавилось в Диме. Не увидел он, чтобы и писатель был доволен. Может, эта японская семья вовсе не хотела уезжать. Не хотелось думать, что над ней и другими японскими семьями совершалась несправедливость. Не хотелось, чтобы вообще совершалось зло над кем бы то ни было.
«Может, у них в Японии и дома никакого нет, — подумал он о писателе. — Дадут ли им там квартиру?»
И все же несправедливость совершалась. Наверное, этот больной писатель не был виноват, как не были виноваты и они, русские, кому теперь переходил дом и кто как бы совершал эту несправедливость, но писатель все-таки уезжал, а они все-таки занимали его дом.
«Неужели это наши так сделали?» — подумал Дима, но тут же вспомнил, что японцы были заодно с немцами, все время угрожали и только ждали подходящего случая напасть на его страну.