— Глупая! — сказал Аоян. — До чего же ты глупая! Этим-то ты и развлекаешь меня. Так же, как развлекает меня работа со стеклом. Или ты думаешь, что из-за этого я захочу жениться на тебе?
— Нет, этого я не думаю, — прошептала Сирье, — только… только ты сказал, что для нас это всего лишь небольшое развлечение. А мне вовсе не весело! Мне тяжело без тебя, я хочу все время быть с тобой, все время ты у меня перед глазами. И это не так уж весело!
— Так зачем же ты мне поверила, — с горечью усмехнулся Аоян, — разве ты не знаешь, что волк песни страшные поет, а медведь зараз вкруг пальца обведет? Твоя мама тебе этого не говорила?
— Моя мама… моя мама, — повторила Сирье и снова расплакалась.
— Прости, — сказал Аоян, — прости меня! Я становлюсь жесток, когда мне самому больно. На-ка, выпей еще ликерчику, это успокаивает. Не то на тебе скоро сухого места не останется.
Сирье отхлебнула порядочный глоток и впрямь немного успокоилась. В голове приятно зашумело. Сирье высморкалась — теперь она могла дышать носом.
— Как это — тебе больно? — недоверчиво спросила она.
— Бывает иногда, — сказал Аоян, положил руку Сирье на плечо и, рассеянно поглаживая его, заговорил:
— Не могу сказать, что думаю о тебе постоянно. Нет, большей частью я даже не вспоминаю о тебе; но иногда вдруг, ночью или в воскресенье утром, дома за завтраком, ты возникаешь черт знает откуда, как наваждение. Ты засела где-то глубоко внутри меня — я сам, наверно, загоняю тебя туда, думаю, что с тобой покончено, а потом ты опять неожиданно выскакиваешь наружу, словно ивовый прут распрямляется.
Я все думал, почему мне никак не удается запечатлеть тебя на холсте. Рисовать я вроде бы умею. Но видишь — не получается; что-то остается спрятанным, что-то очень существенное, именно то, что мне дорого. Этой осенью ехал я по Ленинградскому шоссе в Кунду. Кругом все голо: поле, луг, кое-где вдали одинокие домики, и к ним бежит дорожка, серая и прямая, как тоненький дымок из трубы. И заросли, бесконечные заросли, дебри чахлых деревцев, а еще дальше — сланцевые отвалы… И я неожиданно почувствовал, что в этом так много тебя — в этом однообразном неказистом пейзаже. В тебе есть что-то серое, будничное, тщедушное, но в то же время такое живучее… живучее и дорогое. Ты запала в душу. Как тебя ни выкорчевывай, а глядишь: все вокруг уже чисто, но снова ты маячишь, пробиваешься наружу где-то на обочине, как скошенный ивняк…
Он замолчал.
— Знаешь, — прошептала Сирье, — плохи наши дела: мы любим друг друга! Олев понял это еще раньше, еще до того, как я сама догадалась, ему хватило того единственного раза, когда он видел меня с тобой. Иначе бы он так не разозлился.
В прошлом году на одном из вечеров в художественном институте к Сирье начал нахально приставать Лембит.
— Послушай, парень, — сказал Олев, — это моя девушка!
— Неужели? — нагло ответил Лембит. — Сирье, с каких это пор ты стала девушкой этого хама? Разве ты только что не целовала меня?
— Это правда? — спросил Олев.
— Да, — созналась Сирье. — Мне ужасно хотелось узнать, что чувствуешь, когда целуешься с усатым…
Лембит действительно недавно отпустил усы и небольшую бородку.
— Вот видишь, — свысока обратился Олев к парню, — она целовала твои усы, а не тебя. Если ей еще понадобятся твои услуги, я пришлю ее к тебе. А теперь вытри-ка губы и катись домой спать!
По мнению Сирье, это было ужасно здорово: Лембит ретировался, что-то бурча себе под нос, хотя и считал себя гением дзюдо. На том дело и кончилось. Правда, позднее Олев сказал Сирье: «Якшаешься тут со всякими, подцепишь еще какую заразу!» Но сказал он это не слишком сердито.
— Плохи дела, — повторила Сирье и тряхнула головой.
— Не знаю, так ли уж все и плохо, — произнес Аоян. — Теперь это обычное явление. Встретишь на улице друга, которого с месяц не видел, спросишь, как жена и дети. А он в ответ: «Нет пока детей». — «Так вроде были?» — «А те остались у прежней жены!» Обычное явление!.. Единственная беда в том, что она у меня первая. Первая женщина, которая увидела во мне мужчину и добилась, чтобы я им стал. До этого я не верил, что кто-нибудь сможет смотреть на меня таким образом — ведь я ковылял, опираясь на две палки. Но она посмотрела на меня не глазами сиделки. Потом я, разумеется, понял, что женщин, в общем-то, меньше всего смущает внешность мужчины. Но ее заслуга в том, что я это понял, благодаря ей я научился ценить сам себя… Она сильная женщина, очень сильная… Не знаю… Думаю, если бы я теперь сказал ей, что хватит, что я нашел другую, получше… то где-то в самой глубине души она, может, будет даже счастлива, что я стал теперь совсем самостоятельным… Но я не могу!
Он сидел, опираясь локтями о колени, ладони его вяло свисали вниз, рот был приоткрыт, взгляд прикован к какой-то точке на обоях.
— Конечно, — пробормотала Сирье, — об этом я никогда и не думала, честное слово, не думала. И я не сумела бы удержать тебя, никого бы не сумела, и меньше всего того, кого бы очень хотела…
— Так я пойду, — сказала она, поднимаясь.
Аоян словно не замечал ее.
Сирье сняла с вешалки пальто. Надела его. Натянула сапоги. Там, где они стояли, остались две грязные лужицы.
— Сирье! — вдруг позвал Аоян, когда девушка уже нажала на ручку. Спотыкаясь, вихляя справа налево бедром, придерживая бедро рукой, он заспешил к Сирье, схватил ее за руку и притянул к себе. Глядя ей прямо в глаза, улыбнулся и повторил: — Сирье!.. Хочешь, я стану твоим мужем? — Спросил с какой-то непонятной радостью, словно приглашал Сирье в цирк.
Лицо Сирье просветлело, казалось, она вот-вот кивнет.
— Хочешь меня насовсем — личного шута, с натуральным горбом? — спросил Аоян и затряс над головой рукою, будто ударяя в бубен; затем он снова схватил Сирье за плечи: — Давай считать, что сегодня сбываются твои желания; только скажи, чего хочешь, и все исполнится! Пожелай! Приплыла золотая рыбка! Хочешь?
Сирье посмотрела на него долгим, серьезным взглядом, словно ребенок, по лицу которого трудно понять, то ли он не понимает сказанного, то ли не верит этому. Наконец она улыбнулась и покачала головой.
— Нет, — произнесла она тихо, — не хочу.
— Ну, тогда ступай, да побыстрее, — сказал Аоян и вытолкнул ее за дверь.
Сирье сама позвонила Олеву и пригласила его на вечер в художественный институт. Она сказала, что вечер в общем-то закрытый, Олев попадет туда лишь по блату; там будут читать стихи и придет один молодой поэт, стихи которого нравятся Сирье. Олев поначалу отнекивался, сказал, что с бо́льшим удовольствием просидит весь вечер перед испорченным телевизором, нежели станет слушать стихи. Сирье была готова к такому ответу: она знала, что Олев не любит слушать стихи и вообще общаться с людьми искусства. Сирье замечала, что в их обществе на лице Олева появляется напряженное, недружелюбное выражение превосходства.
Как-то Сирье высказала свое удивление: ведь Олеву нравится фотографировать, и то, что он снимает, вовсе не порнография.
— Да, — согласился Олев, — но я занимаюсь этим ради собственного удовольствия, а для них это, похоже, цель жизни.
— Не понимаю таких людей, — продолжал он не то в шутку, не то всерьез, — они спорят, рисовать ли людей в виде кубиков или в виде туманных шаров. А по сути дела все это ерунда, никто их картин не смотрит, плесневеют они в подвалах худфонда — если, конечно, попадают туда. Да если бы и смотрели, тоже мало проку. Ничего бы от этого не изменилось.
— И сколько в них высокомерия, — сказал он однажды, как будто чувствуя себя задетым, — словно все остальное — сплошная чепуха, ну хотя бы та же экономика. А между тем они просто бунтари, и ничего больше.
— Ты не любишь бунтарей? — спросила Сирье.
— Да, — ответил Олев. — Я согласен иметь дело с противником, который может выдвинуть свою систему. А у них нет никакой системы, они отрицают любую систему, потому что они вообще не способны системно и объективно мыслить. Но ведь система — это все. Они же из принципа должны выступать против чего-то, главное для них — возражать. Всего-то и толку от них — это заставить кричать в свою пользу…