С актуальной точки зрения более значима, однако, парадигматическая ценность романа Дика для вопросов истории и историчности в целом. Один из способов осмысления поджанра, к которому относится этот роман, то есть «категории» научной фантастики, которая может либо расширяться и облагораживаться за счет добавления к ней всей классической сатирической и утопической литературы начиная с Лукиана, либо, напротив, ограничиваться и низводиться до бульварного чтива и приключенческой литературы, состоит в том, что ее надо рассматривать в качестве исторически новой и оригинальной формы, которая в чем-то аналогична появлению исторического романа в первой половине девятнадцатого века. Лукач интерпретировал исторический роман в качестве формального изобретения (принадлежащего Вальтеру Скотту), благодаря которому фигуративностью было обеспечено новое и тогда еще только формирующееся у одержавших победу средних классов (или буржуазии) чувство истории, поскольку тогда этот класс пытался спроецировать собственное видение прошлого и будущего, выписав свой социальный коллективный проект в виде темпорального нарратива, отличного по форме от нарративов прежних «исторических субъектов», например феодального дворянства. В этой форме исторический роман — и его эманации, такие как костюмированный фильм — приобрел дурную славу и вышел из оборота не просто потому, что в постмодернистскую эпоху мы больше не рассказываем себе свою историю подобным образом, но также потому, что мы больше не воспринимаем ее в таком качестве и, возможно даже, больше вообще ее в своем опыте не переживаем.
Короче говоря, хотелось бы выделить условия возможности подобной формы — а также ее возникновения и заката — не столько в экзистенциальном опыте истории народа в тот или иной исторический момент, сколько в самой структуре его социально-экономической системы, в ее относительной непрозрачности или прозрачности, в предоставляемой ее механизмами способности к большему когнитивному, но также и экзистенциальному контакту с тем, что существует реально. Это контекст, в котором, думается, будет интересно рассмотреть гипотезу о том, что научная фантастика как жанр поддерживает структурно-диалектическое отношение с историческим романом, отношение одновременно родства и перевертывания, противоположности и гомологии (такое же отношение должны были предположительно поддерживать между собой комедия и трагедия, лирика и эпика, наконец сатира и Утопия, проанализированные Робертом Карлом Эллиотом). Но время само играет ключевую роль в этой общей оппозиции, которая также выполняет функцию эволюционной компенсации. Ведь, если исторический роман «соответствовал» возникновению историчности или чувству истории в строго современном смысле этого слова, сложившемся после восемнадцатого века, научная фантастика в равной мере соответствует увяданию или же блокировке этой историчности, а также, особенно в наше время (в постмодернистскую эпоху), ее кризису и параличу, ослаблению и вытеснению. Только за счет резкого формального и повествовательного сдвига мог возникнуть нарративный аппарат, способный вернуть жизнь и чувство этому судорожно функционирующему органу, которым является наша способность организовывать и проживать время исторически. И не следует спешить думать, будто эти две формы симметричны на том основании, что исторический роман изображает прошлое, а научная фантастика — будущее.
Историчность, в действительности, не является репрезентацией ни прошлого, ни будущего (хотя разные ее формы используют подобные репрезентации): ее можно, в первую очередь, определить как восприятие настоящего в качестве истории, то есть как такое отношение к настоящему, которое каким-то образом остраняет его и позволяет нам занять дистанцию по отношению к непосредственности — такая дистанция обычно называется исторической перспективой. Иными словами, правильно будет подчеркнуть исторический характер (historicality) самой этой операции, которая выступает нашим способом понимания историчности в этом конкретном обществе и способе производства, но также правильно будет отметить, что ставкой, по существу, является здесь процесс овеществления, благодаря которому мы отстраняемся от нашего погружения в «здесь и сейчас» (которое еще не получило определения в качестве «настоящего») и постигаем его в качестве своего рода вещи — не просто «настоящего», но настоящего, которое может быть датировано и названо «восьмидесятыми» или «пятидесятыми». Наше предположение состояло в том, что сегодня этого достичь сложнее, чем во времена Вальтера Скотта, когда казалось, что созерцание прошлого способно освежить чувство нашего настоящего момента чтения, становящегося продолжением, если не кульминацией этого генетического ряда.
Однако роман Дика «Распалась связь времен» предлагает совершенно иную машину для производства историчности, отличную от аппарата Вальтера Скотта, а именно то, что можно было бы назвать в строгом смысле тропом будущего предшествующего — остранение и обновление как историю нашего настоящего момента чтения, то есть пятидесятых, за счет опасливого предсказания этого настоящего как прошлого специфического будущего. Само будущее — 1997 г. у Дика — не играет, однако, центральной роли в качестве репрезентации или предвосхищения; это нарративный прием, имеющий совершенно иную цель, а именно внезапного превращения реалистической репрезентации настоящего, Америки Эйзенхауэра и 1950-х маленького города, в воспоминание и реконструкцию. Овеществление здесь и правда встроено в сам роман, оно словно бы распылено и восстановлено в качестве формы праксиса: пятидесятые — это вещь, однако это вещь, которую мы можем построить, точно так же как фантаст строит свою модель в уменьшенном масштабе. Соответственно, в этот момент овеществление перестает быть пагубным отчуждающим процессом, вредным побочным эффектом нашего способа производства, если не его фундаментальной динамикой, и, скорее уж, сближается с человеческими энергиями и потенциями. (Это присвоение, конечно, связано во многом со спецификой тем и идеологии самого Дика — в частности, с ностальгией по прошлому и «мелкобуржуазным» превознесением мелкого ремесленничества, а также малого бизнеса и коллекционирования.)
Этот роман не мог не стать для нас историческим: его настоящее — 1950-е — стало нашим прошлым совсем не в том смысле, какой задан самим текстом. Последний все еще «работает»: мы еще можем почувствовать и оценить трансформацию и овеществление настоящего его читателей, превращающее его в исторический период; мы можем по аналогии экстраполировать нечто подобное и для нашего собственного момента во времени. Но совсем другой вопрос — может ли такой процесс сегодня осуществляться конкретно, в культурном артефакте. Умножение таких книг, как «Шок будущего»[255], включение привычек «футурологии» в повседневную жизнь, преобразование нашего восприятия вещей, позволяющее учитывать их «тенденцию», и нашей интерпретации времени, которая допускает теперь аппроксимацию сложных вероятностей — такое новое отношение к нашему собственному настоящему включает в себя элементы, ранее встроенные в опыт будущего, и в то же время блокирует или предупреждает любое глобальное представление об этом будущем как некоей радикально трансформированной, принципиально иной системе. Если катастрофические картины «ближайшего будущего», например, картины перенаселенности, голода, анархического насилия, уже не так эффективны, как еще несколько лет назад, ослабление этих эффектов и нарративных форм, которые должны были их производить, не обязательно связано с привыканием и слишком близким знакомством; скорее уж последнее само нужно считать следствием перемен в нашем отношении к воображаемому близкому будущему, которое более не поражает нас ужасом инаковости и радикального отличия. В этом случае в игру вступает своего рода ницшеанство, которое рассеивает тревоги и даже страх: убежденность, пусть даже усвоенная не сразу, а постепенно, в том, что есть только настоящее и что оно всегда «наше», оказывается обоюдоострой мудростью. Ведь всегда было ясно, что ужас подобного близкого будущего — как и аналогичный ужас старого натурализма — имел классовое основание, будучи глубоко укорененным в классовом комфорте и классовых привилегиях. Старый натурализм позволял нам на одно мгновение пожить жизнью и перенестись в жизненный мир низших классов, но лишь затем, чтобы с облегчением вернуться к нашим собственным гостиным и креслам: позитивные решения, которые он мог поощрять, всегда оказывались, соответственно, той или иной формой филантропии. Точно так же вчерашний ужас перенаселенных городских агломераций, которые должны были возникнуть в ближайшем будущем, мог с той же легкостью прочитываться как предлог для удовлетворенности нашим собственным историческим временем, в котором нам еще не приходится жить такой жизнью. Но в обоих случаях страх — это страх пролетаризации, соскальзывания вниз по социальной лестнице, утраты комфорта и комплекса привилегий, которые мы все больше мыслим в пространственных категориях: приватность, пустые комнаты, молчание, отгораживание от других людей, защита от толп и других тел. То есть ницшеанская мудрость говорит нам о том, что надо освободиться от этого страха, напоминая нам, что какую бы социальную и пространственную форму ни приняла наша будущая обездоленность, она не будет нам чуждой, поскольку она по определению будет нашей. Dasein ist je mein eigenes[256] — остранение, шок, вызванный инаковостью, является в таком случае просто эстетическим эффектом и ложью.