Однако эта культурная позиция не столь драматична, как антиинтеллектуализм, поскольку она распространяется на вещи, а не на людей; поэтому мы должны попытаться снизить фигуральный уровень. Марксистская социальная психология должна подчеркивать прежде всего психологические составляющие самого производства. Причина, по которой производство (и то, что в целом и не слишком определенно можно назвать «экономическим») в философском плане предшествует власти (тому, что в общем можно назвать «политическим»), состоит именно в этом — в отношении между производством и ощущением власти, которое существует изначально; но предпочтительнее и убедительнее можно выразить ту же мысль в обратном порядке (в том числе и потому, что это поможет нам избежать гуманистической риторики), а именно подчеркнув то, что происходит с людьми, когда их отношения к производству заблокированы, когда у них больше нет власти над производственной деятельностью. Бессилие — вот что это такое, это саван, наброшенный на психику, постепенная утрата интереса к самому себе и внешнему миру, в формальном отношении во многом напоминающая фрейдовское описание траура; различие лишь в том, что после траура люди восстанавливаются (Фрейд показывает, как именно), тогда как с положением непроизводительности, поскольку оно является признаком объективной ситуации, которая не меняется, необходимо разбираться по-другому, тем способом, который, признавая его постоянство и неизбежность, маскирует, репрессирует, смещает и сублимирует постоянное и фундаментальное бессилие. Этим другим способом оказывается, конечно, собственно консюмеризм как компенсация за экономическое бессилие, которое является предельной нехваткой какой бы то ни было политической власти: то, что называют апатией избирателей, более всего заметно в тех слоях населения, у которых нет средств, чтобы развлечь себя потреблением. Я хотел бы добавить, что, если этот анализ приобретает (объективно, если угодно) видимость антропологии или социальной психологии, этот факт сам следует объяснить через феномен, нами описываемый: эта видимость антропологии или психологии является не просто производной базовой репрезентационной дилеммы позднего капитализма (к которой мы вернемся позже); это еще и результат неспособности наших обществ достичь какой бы то ни было прозрачности; это едва ли не то же самое, что сама эта неспособность. В прозрачном обществе, в котором наши разные позиции в общественном производстве были бы ясны и нам, и всем остальным, так что, подобно дикарям, описанным Малиновским, мы могли бы взять в руку палку и нарисовать на прибрежном песке диаграмму социально-экономической космологии, ссылки на то, что происходит с людьми, полностью зависимыми в своем труде, не казались бы ни психологическими, ни антропологическими: ни один житель Утопии или же «Нигделандии» не подумал бы, что вы привлекаете гипотезы о Бессознательном или либидо или же задаете какую-то базовую посылку о человеческой сущности или природе; возможно, это могло бы показаться отсылкой к медицине, как если бы вы говорили о сломанной ноге или параличе правой стороны тела. В любом случае я хотел бы говорить об овеществлении именно так — как о факте, то есть о том, как продукт каким-то образом запрещает нам даже симпатическое или же воображаемое участие в его производстве. Он предстает перед нами, не задавая вопросов, как то, что самостоятельно мы не могли бы сделать даже в собственных мыслях.
Но это ни в коем случае не значит, что мы не можем потреблять такой продукт, «извлекать удовольствие» из него, привязываться к нему и т.д. Действительно, потребление в социальном смысле — это термин, обозначающий именно то, что мы действительно делаем с овеществленными продуктами такого рода, которые занимают наши умы и парят над глубинной нигилистической пустотой, созданной в нашем бытии неспособностью контролировать нашу собственную судьбу.
Но теперь я хочу снова сузить этот подход, чтобы можно было понять его конкретно в отношении к самому модернизму или же к тому, что постмодернизм означал «исходно», когда от него освободился. Я хотел бы показать, что «великие модернистские произведения» в действительности были в этом смысле овеществлены, и не только потому, что стали школьной классикой. Их удаленность от читателей, которые стали видеть в них памятники и проекты «гениев», также способствовала параличу производства форм в целом, наделению практики всего высококультурного искусства экспертными и специализированными, то есть отчуждающими титулами, которые заблокировали творческое сознание чувством неловкости и стеснительности, перекрыв путь новому производству — как нельзя более по-модернистски, в режиме самоаттестации. Только после Пикассо его произведения — на удивление безотчетные импровизации — получили статус уникальных работ, проявлений модернистского стиля и гениальности, не доступных для других людей. Большинство модернистских «классиков», однако, хотели быть фигурами, которые бы раскрепощали человеческую энергию; противоречие модернизма состоит именно в том, что эта универсальная ценность человеческого производства могла достичь фигурации только за счет уникальной, ограниченной подписи модернистского провидца и пророка, тем самым постепенно снова снимая саму себя, становясь недоступной для всех остальных, кроме учеников.
В этом, следовательно, и состоит облегчение, доставленное постмодернизмом, в котором были отброшены различные модернистские ритуалы, а производство форм снова стало открытым для каждого, кто был готов им заняться, но за определенную цену, каковой стало предварительное разрушение модернистских формальных ценностей (сегодня считающихся «элитистскими») вместе с рядом ключевых категорий, с ними связанных, таких как произведение или субъект. «Текст» — это то, что приносит облегчение после «произведения», однако не стоит пытаться перехитрить его и использовать для того, чтобы в итоге все-таки сотворить произведение под прикрытием текстуальности. Игровой характер формы, алеаторное производство новых форм или радостная каннибализация старых — все это не позволит вам погрузиться в настолько расслабленное и восприимчивое состояние, чтобы благодаря какой-то счастливой случайности могла родиться «великая» или «значимая» форма. (В любом случае вполне возможно, что цену за эту новую текстуальную свободу платит язык и языковые искусства, которые отступают перед демократией визуального и звукового). Статус искусства (а также культуры) должен был необратимо измениться, чтобы закрепить эти новые формы производства; и назад его просто так уже не вернешь.
IV. Группы и репрезентации
Все это по большей части и есть сырье для производства популистской риторики постмодернизма, то есть здесь мы подходим к границе между эстетическим анализом и идеологией. Как и в случае со многими другими видами популизма, данный является средоточием множества зловредных заблуждений, затемняющих наш предмет, и причина именно в том, что его двусмысленности реальны и объективны (как заметил однажды Морт Саль о выборах Никсона и Кеннеди, «по моему взвешенному мнению, ни один победить не может»). Ведь все сказанное в предыдущих разделах указывает на то, что культурный и художественный аспект постмодернизма является популярным (если не популистским) и что он приводит к уничтожению многих барьеров, мешающих культурному потреблению, вроде бы подразумевавшихся в модернизме. В этом впечатлении ошибочной является, конечно, иллюзия симметрии, поскольку модернизм, пока сам он был жив, не существовал в качестве гегемонии или какой-то культурной доминанты; он предложил альтернативную, оппозиционную, утопическую культуру, чье классовое основание было проблемным, а «революции» потерпели неудачу. Можно сказать и так: когда модернизм (как и современные версии социализма) пришел наконец к власти, он успел пережить самого себя, и то, что получилось из этой посмертной победы как раз и было названо постмодернизмом.
Однако заявления о популярности и отсылки к народу являются, как известно, весьма ненадежными, поскольку всегда найдутся люди, которые готовы отклонить подобную характеристику и опровергнуть любую причастность к рассматриваемому явлению. Так, микрогруппы и «меньшинства», женщины, а также внутренний третий мир и некоторые сегменты внешнего третьего мира — все они нередко отвергают само понятие постмодернизма как универсализирующую легенду для прикрытия того, что по существу является намного более узкой классово-культурной операцией, служащей в развитых странах белым элитам, в которых преобладают мужчины. Это, конечно, тоже верно, и позже мы рассмотрим классовое основание и содержание постмодернизма. Но не менее верно и то, что «микрополитика», соответствующая возникновению всего этого спектра бесклассовых политических практик малых групп, сама является глубоко постмодернистским феноменом, иначе сам термин «постмодернизм» вообще не имеет смысла. В этом плане базовое описание «рабочей идеологии» новой политики, как оно изложено в фундаментальной работе Шанталь Муфф и Эрнесто Лаклау «Гегемония и социалистическая стратегия», является откровенно постмодернистским и должно изучаться в более широком контексте, предложенном нами для этого термина. Правда то, что Лаклау и Муфф обращают меньше внимания на тенденцию к дифференциации и сепаратизму, бесконечному раздроблению и «номинализму» в политике малых групп (ее, видимо, уже нельзя называть «сектантством», но должен существовать некоторый групповой аналог различных видов экзистенциализма, данных на уровне личного опыта), поскольку они видят в страсти к «равенству», из которой рождаются малые группы, механизм, который сплотит их — за счет «цепочки эквивалентов», то есть экспансивной силы уравнений тождества — в союзы и единые грамшианские гегемонические блоки. То есть от Маркса у них остается его диагноз исторической оригинальности его собственного времени, момента, когда учение об общественном равенстве стало необратимым социальным фактом; однако вычеркивание Марксового каузального описания (говорящего о том, что это социально-идеологическое развитие само является следствием всеобщего распространения наемного труда)[272] означает, что этот взгляд на историю готов превратиться в несколько более мифическое представление о радикальном «разрыве» модерна и радикальном различии между западными и докапиталистическими или же горячими и холодными обществами.