Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Следовательно, ключевой момент, требующий исследования — то, как сама репрезентация медиа способна репрезентировать рынок и наоборот, тогда как «демократия» (обычно в нашей системе не представляемая или даже непредставимая) отслаивается в виде коннотации и от того, и от другого, как один из наиболее узнаваемых тридцати семи запахов.

Действительно, мы уже отметили, насколько легко соскользнуть от рынка к медиа, вмешательство которых в реальную политику должно регистрироваться до того, как может быть замечено присвоение этого вмешательства идеологией медиа[288]. Невозможно сомневаться в том, что медиа (не считая случаев, когда они тщательно исключаются, как во время нашего вторжения на Гренаду, но даже тогда они могли бы устроить шум по этому поводу, если бы захотели) оказывают влияние, уменьшая распространение пыток в разных странах мира, благотворно влияя на применение гражданского законодательства и сдерживая полицейские бесчинства, хотя сегодня глобальная озабоченность национальной или правительственной репутацией обычно опосредуется опасениями, связанными с американским финансированием, если только вообще не выясняется, что выгоднее сдаться США. На американские телерепортажи, чья специфическая версия подготовки к последней войне состоит в решении (достойном уважения) не унижаться еще раз, покрывая в будущем еще одну войну вроде вьетнамской, также можно рассчитывать, если речь об их безусловной надежности в плане воспроизводства максимально тенденциозных установок холодной войны в отношении социализма (как в недавнем поистине непристойном освещении телеканалами визита Горбачева в 1989 году на Кубу, когда Фиделя сравнивали с Фердинандом Маркосом!). Что касается специфически новой или постмодернистской политики медиа, она давно уже сложилась (в некоторых случаях в форме так называемого терроризма) в качестве одного из немногих средств, доступных безвластным меньшинствам или подгруппам, не допускаемым на экраны и цензурируемым средствами новейшей техники. Мир и правда кажется по крайней мере относительно менее кровавым — если только такие вещи можно сравнивать — чем во времена Гитлера, не говоря уже о буржуазном национальном государстве девятнадцатого века или феодальном абсолютизме старого порядка (с его публичными казнями, которые так нравятся Фуко!). Тем не менее и независимо от генезиса по-настоящему высокотехнологичных пыточных инструментов, политика медиа не оказывается заменителем политики как таковой, а тайком переданные кадры или просочившиеся факты вскоре падают на бесплодную почву иссушенного материала и совершенно знакомых концовок, если только медийное выполнение политики другими средствами не сможет мобилизовать также и обычные средства, то есть группы поддержки, народное давление, объединения, наконец здравое опознание репрессированными группами своих собственных интересов в данном конкретном «образе другого».

С другой стороны, конец «приватности» во всех смыслах, связывающих воедино секс и насилие, удивительное расширение того, что мы все еще называем публичной сферой, если только иметь в виду все значения «публичного», приводит также и к огромному расширению идеи самой рациональности, к тому, что мы желаем «понимать» (но не одобрять) то, что более не можем изъять из имеющихся записей, посчитав «иррациональным» или непонятным, немотивированным, безумным или больным.

Наконец, касательно «медиа» необходимо добавить, что они так и не смогли полностью сформироваться: в конечном счете они не совпали со своим «понятием», как любил говорить Гегель, а потому могут считаться одним из множества «незавершенных проектов» модерна и постмодерна, если использовать обтекаемое выражение Хабермаса. То, что есть у нас сегодня и что мы называем «медиа» — это нечто другое, пока еще не то, что должно быть, как можно доказать на примере одного из самых замечательных эпизодов в истории медиа. В современной истории Северной Америки убийство Джона Ф. Кеннеди было, конечно, уникальным событием, и не в последнюю очередь потому, что это был исключительный коллективный (а также медийный, коммуникационный) опыт, который научил людей прочитывать такие события по-новому.

Однако было бы слишком просто объяснять этот поразительный резонанс публичным статусом Кеннеди. Есть скорее причины считать, что его посмертное публичное значение следует понимать в обратном смысле, как проекцию нового коллективного опыта восприятия. Как часто отмечалось, личная популярность и престиж Кеннеди находились на момент его смерти на довольно низкой отметке; реже отмечают то, что это событие стало также в каком-то смысле моментом совершеннолетия всей медийной культуры, которая сложилась в конце 1940-х и в 1950-х. Внезапно, на какое-то мгновение (которое, однако, продлилось несколько дней), телевидение показало, что оно на самом деле может и значит — как новый чудесный экран синхронности и как коммуникационная ситуация, которая совершает диалектический прыжок над всем тем, что подозревали ранее. Последующие события такого рода сдерживались простым механическим повторением (как в случае с моментальным прокручиванием записи стрельбы в Рейгана или же крушения «Челленджера», которое, поскольку эта техника была позаимствована из коммерческого спорта, ловко избавило эти события от их содержания). Однако это первоначальное событие (которое, возможно, по своему эмоциональному заряду не сопоставимо со смертью Роберта Кеннеди, Мартина Лютера Кинга или Малькольма Икса) дало то, что мы называем утопическим взглядом на некое коллективное коммуникационное «празднество», чья предельная логика и обещание несовместимы с нашим способом производства. Шестидесятые, которые часто считаются периодом сдвига парадигмы к лингвистике и коммуникации, начались, можно сказать, с этой смерти, но не в силу этой утраты или динамики коллективного горя, а потому, что это был повод (как позже май 1968 года) для шока, вызванного коммуникационным взрывом, который мог и не иметь дальнейших последствий для системы, но в сознании все равно оставил шрам, нанесенный радикальным отличием, в какой-то момент осознанным, опытом, к которому коллективная амнезия бесцельно возвращается в более позднем забвении, воображая, что она размышляет над травмой, тогда как на деле пытается породить новую идею утопии.

Неудивительно в таком случае, что экран телевизора жаждет еще одного шанса на перерождение за счет нежданного насилия; неудивительно и то, что его изувеченная посмертная жизнь доступна для новых семиотических комбинаций и всевозможных протезных симбиозов, самым элегантным и социально успешным из числа которых стало бракосочетание с рынком.

VII. Демографии постмодерна

Однако популизм медиа указывает на более глубокий социальный фактор, одновременно более абстрактный и конкретный, на качество, неистребимый материализм которого можно оценить по его скандальности для рассудка, который избегает или скрывает его, словно бы это что-то вроде канализационных труб. Впрочем, говорить о роли медиа в целом в терминах того, что является едва ли не буквальной фигурой просвещения, то есть в терминах снижения государственного насилия из-за ослепительного света всемирно распространяемой информации — значит, возможно, ставить вещи с ног на голову. Ведь смысл эпохального изменения можно не менее точно выразить в категориях некоего нового самосознания народов мира, возникшего после большой волны деколонизации и движений национального освобождения в 1960-е и 1970-е годы. Таким образом, на Западе возникает ощущение, что теперь неожиданно и безо всяких предупреждений приходится иметь дело с рядом настоящих — индивидуальных и коллективных — субъектов, которых раньше не было, которые не были заметны или же, если вспомнить важное понятие Канта, оставались «несовершеннолетними» и находились под опекой. Вся эта снисходительность, чувствующаяся в этом весьма этноцентричном взгляде на глобальную реальность (отражающемся в чем угодно, начиная с филателистических альбомов и заканчивая курсами по мировой литературе на факультетах английского литературоведения), конечно, не красит наблюдателя, но в то же время она не делает его «впечатления» менее интересными. Вот, к примеру, безжалостная формулировка этого момента, предложенная радикальным писателем, цитировать которого в этом контексте у нас, как вскоре станет ясно, есть и другие причины: «Не так давно численность населения Земли составляла два миллиона обитателей: пятьсот миллионов человек и полтора миллиарда туземцев. Первые обладали Словом, вторые просто пользовались им»[289]. Фигура, использованная Сартром, служит высмеиванию европейского расизма, и в то же время она обосновывает его объективность как идеологической иллюзии (только вследствие деколонизации «туземцы» оказались на самом деле «людьми») историей и определенной философией субъекта и признания Другого как субъекта, которую Сартр разделяет с Фаноном и которая подчеркивает не голый факт моего существования как субъекта, а, скорее, активный и энергичный, силовой жест, которым я требую признания моего существования и моего статуса как человеческого субъекта. Старая гегелевская басня о господине и рабе — ныне не менее известная, чем басни Эзопа — проглядывает в этой философии подобно архетипу, снова доказывая свою надежность, поскольку она объясняет не саму революцию или освобождение, а, скорее, их последствия: появление новых субъектов, то есть новых, других людей, которых почему-то раньше не было, хотя их тела и жизни наполняли города и, конечно, не могли неожиданно возникнуть в одно мгновение из ниоткуда. Такие формы развития медиа сегодня, по-видимому, мобилизуют то, что Хабермас называет «публичной сферой», словно бы этих людей раньше в ней не было или они были невидимыми, в каком-то смысле непубличными, но теперь стали таковыми в силу своего нового существования в качестве признанных или распознанных субъектов. Так что дело не столько в дополнительных каналах и прожекторах, переносных камерах и благотворном присутствии западных репортеров в «богом забытых» местах, сколько в какой-то новой видимости самих этих «других», которые выходят на свою собственную сцену — занимают свой собственный, вполне самостоятельный центр — и привлекают внимание своим голосом и самим актом речи, который (в гораздо большей степени, чем старый точечный акт насилия, как он описан у Фанона, и по-другому) становится для поколения, относящегося к языку осознанно, первичным насильственным актом, в котором вы вынуждаете другого обратить на вас внимание. Combien de royaumes nous ignorent![290] Может быть, это просто глобальная местечковость, к своему удивлению окунувшаяся в бурный водоворот повседневной жизни других мест и других планет? Может быть эти важные открытия не более чем глобальные эквиваленты новой, сложившейся после 1960-х годов, либеральной медиатерпимости, с ее подправленными списками почтовой рассылки, в которые были включены только-только признанные и аккредитованные меньшинства и неоэтничности? Ведь, как уже указывалось, мнимое прославление Различия, как здесь, у нас дома, так и на глобальном уровне на самом деле скрывает и предполагает новое, более фундаментальное тождество. Чем бы ни была новая либеральная терпимость, она имеет мало отношения к экзотическим экспонатам выставки «Род человеческий», на которой западную буржуазию попросили засвидетельствовать свое глубинное человеческое родство с бушменами и готтентотами, островитянками с голой грудью и ремесленниками-аборигенами, то есть иными антропологическими типажами, которые вряд ли посетят вас в качестве туристов. Эти новые другие, однако, готовы посетить нас по крайней мере с той же вероятностью, что и иммигранты или гастарбайтеры; в этой степени они больше «похожи» на нас или по крайней мере «те же самые» во всех этих новых смыслах, заучить которые в нашей внешней политике нам помогают новые внутренние социальные привычки — вынужденное социальное и политическое признание «меньшинств». Этот идеологический опыт, возможно, ограничен элитами первого мира (хотя и в этом случае он все равно оказывал бы сильное и непредсказуемое воздействие на всех остальных), но если так, тем больше причин учесть его в описании постмодерна, где он проявляется — в более грубом виде (или более материалистическом, как я уже начал его определять) — в форме самой демографии. Теперь людей больше, и этот «факт» имеет следствия, не ограничивающиеся всего лишь пространственным дискомфортом или же ожиданием временных сбоев в обеспечении предметами роскоши.

вернуться

288

Но см. гл. 8.

вернуться

289

Sartre J-P. Preface//Fanon F The Wretched of the Earth/C. Farringon (trans.). New York: Grove Press, 1963. P. 7.

вернуться

290

«Combien de royaumes nous ignorent!» (фр.) — «Сколько царств о нас и не ведает!», цитата из «Мыслей» Паскаля. — Прим. пер.

120
{"b":"844190","o":1}