Если переложить теперь все это на совершенно иную проблематику альтюссеровского определения идеологии, стоило бы выделить два пункта. Первый состоит в том, что сегодня альтюссеровское понятие позволяет нам заново продумать эти специальные географические или картографические вопросы в категориях социального пространства — например, в категориях социального класса и национального или интернационального контекста, в категориях того, как все мы по необходимости также составляем когнитивные карты нашего индивидуального отношения к локальным, национальным или международным классовым реалиям. Однако переформулировать таким образом проблему — значит также столкнуться вплотную с теми самыми сложностями в картографировании, которые заданы — в возвышенной и своеобразной манере — самим глобальным пространством постмодернистского или мультинационального момента, который мы обсуждаем. Это не просто теоретические проблемы; у них есть насущные практические и политические следствия, что очевидно по привычным для жителей первого мира ощущениям, что экзистенциально (или «эмпирически») они действительно живут в «постиндустриальном обществе», в котором исчезло традиционное производство и в котором больше нет общественных классов классического типа — убеждение, оказывающее непосредственное воздействие на политический праксис.
Второй пункт состоит в том, что возвращение к лакановской подкладке теории Альтюссера может дать нам возможность полезного и многообещающего методологического расширения. Формулировка Альтюссера заново мобилизует старое и ставшее уже классическим Марксово различие межу наукой и идеологией, которое имеет кое-какую ценность для нас и сегодня. Экзистенциальное — позиционирование отдельного субъекта, опыт повседневной жизни, монадическая «точка зрения» на мир, которой мы по необходимости, будучи биологическими субъектами, ограничены — в формуле Альтюссера неявно противопоставлена царству абстрактного знания, которое, как напоминает нам Лакан, никогда не полагается внутри какого-либо субъекта и актуализируется не им, но скорее той структурной пустотой, которая названа le sujet supposé savoir (субъектом, предположительно знающим), субъект-местом знания. Утверждается при этом не то, что мы не можем знать мир и его тотальность в некоем абстрактном или «научном» смысле. Марксистская «наука» как раз предлагает нам такой путь познания и абстрактной концептуализации мира в том смысле, в котором, к примеру, важная книга Манделя предлагает богатое и проработанное знание о глобальной мировой системе, о которой мы ни разу не сказали, что она непознаваема — она непредставима, но это совсем другое дело. Другими словами, формула Альтюссера указывает на разрыв, зазор между экзистенциальным опытом и научным знанием. Идеология в таком случае имеет определенную функцию — изобрести способ связи двух этих разных аспектов. Истористский взгляд на это определение хотел бы добавить, что подобная координация, производство функционирующих и живых идеологий имеют свои отличия в разных исторических ситуациях, но важнее всего то, что могут быть исторические ситуации, в которых это вообще невозможно, и может быть, такова наша ситуация в продолжающемся кризисе.
Однако лакановская система является трехсторонней, а не дуалистической. Марксовому и альтюссеровскому противопоставлению идеологии и науки соответствуют только две из трех лакановских функций, а именно Воображаемое и, соответственно, Реальное. Но наше отступление о картографии с этим последним соображением о собственно репрезентационной диалектике кодов и способностей отдельных языков или медиа напоминает нам о том, что до сего момента мы упускали из виду собственно лакановское Символическое.
Эстетика когнитивного картографирования — педагогическая политическая культура, которая стремится наделить отдельного субъекта новым высоким чувством его места в глобальной системе — обязательно должна будет соблюдать эту поразительно сложную репрезентационную диалектику и изобретать радикально новые формы, чтобы отдать ей должное. Это, конечно, не призыв вернуться к более старым типам технологии, некоему прежнему, более прозрачному национальному пространству или какому-то более традиционному, успокоительному в своей перспективе или своем мимесисе анклаву: новое политическое искусство (если оно вообще возможно) должно будет держаться истины постмодернизма, то есть его фундаментального объекта, мирового пространства мультинационального капитала, в то самое время, когда оно достигнет прорыва к некому пока еще невообразимому способу представления последнего, благодаря которому мы, возможно, снова начнем постигать нашу позицию как индивидуальных и коллективных субъектов и восстановим в себе способность к действию и борьбе, которая в настоящий момент нейтрализована нашим пространственным и социальным смятением. Политическая форма постмодернизма, если таковая вообще существует, в качестве своего предназначения получит изобретение и проекцию нового когнитивного картографирования социального и пространственного масштаба.
2
Теории постмодерна
Проблема постмодернизма — как описывать его фундаментальные характеристики, существует ли он вообще, есть ли какая-то польза от самого этого понятия или же это, напротив, мистификация — является эстетической и в то же самое время политической. Всегда можно показать, что разные, логически возможные, позиции в отношении постмодернизма, в какие бы термины они ни облекались, выражают взгляды на историю, в которых оценка социального момента, который мы проживаем сегодня, оказывается предметом политического, по сути, утверждения или отвержения. Действительно, сама предпосылка, делающая возможным спор, зависит от стратегического предположения относительно нашей социальной системы: приписывать постмодернистской культуре толику исторической оригинальности — уже значит неявно утверждать некое радикальное различие между тем, что порой называют потребительским обществом, и теми более ранними моментами капитализма, из которых оно возникло.
Однако разные логические возможности необходимым образом связаны с позицией, занимаемой по другому вопросу, вписанному в само название «постмодернизм», а именно с оценкой того, что следует сегодня называть высоким или классическим модернизмом. Действительно, когда мы составляем некий первоначальный перечень различных культурных артефактов, которые можно с определенной долей убедительности назвать постмодернистскими, возникает сильное искушение обнаружить «семейное сходство» подобных разнородных стилей и продуктов не в них самих, а в некоторых свойственных высокому модернизму импульсу и эстетике, реакциями на которые они в том или ином смысле оказываются.
Впрочем, заслугой споров в области архитектуры, открывших проблему постмодернизма как стиля, является то, что в них политические отзвуки всех этих внешне вроде бы лишь эстетических вопросов стали неизбежными, так что появилась возможность выявлять их в тех порой более завуалированных или закодированных дискуссиях, что идут в других видах искусства. В целом, из недавних высказываний по этой теме можно выделить четыре общих позиции в отношении постмодернизма; однако эта относительно четкая схема или «комбинаторика» дополнительно усложняется впечатлением, что каждая из этих возможностей может быть выражена либо в прогрессивном политическом ключе, либо реакционном (если оценивать их из марксистской или более широкой левой перспективы).
Например, можно приветствовать пришествие постмодернизма, занимая антимодернистскую, по сути, позицию[120]. Похоже, что поколение теоретиков, работавших чуть ранее (главным образом Ихаб Хассан), уже делало нечто подобное, когда занималось постмодернистской эстетикой, толкуя ее в категориях скорее постструктуралистской тематики (сюда можно отнести атаку журнала «Tel Quel» на идеологию репрезентации, а также «конец западной метафизики», провозглашенный Хайдеггером или Деррида), в которой то, что часто еще не называется постмодернизмом (смотри утопическое пророчество в конце «Слов и вещей» Фуко), приветствуется в качестве формирования совершенно нового способа мышления и бытия в мире. Однако, поскольку предметами прославления у Хассана становится также ряд более радикальных памятников высокого модернизма (Джойс, Малларме), такая позиция могла бы оказаться несколько более двусмысленной, если бы не параллельное восхваление новой информационной высокой технологии, которое помечает родство между подобными заявлениями и политическим тезисом о постиндустриальном, обществе как таковом.