Это можно понять теперь как едва ли не конститутивную черту того, что Стюарт Холл называет «дискурсивной борьбой» за делегитимацию противоположных идеологий (или «дискурсов»): хуже, когда какой-то конкретный код кажется не неверным, безнравственным, злым или опасным, а просто одним кодом из многих, «более старым» кодом, который тогда почти что по определению становится «необязательным». Кроме того, эта стратегия может мобилизовать страхи касательно консенсуса, описанные ранее. Действительно, если код пытается утвердить свою необходимость, то есть свой привилегированный авторитет в качестве артикуляции чего-либо истинного, значит он будет расценен не только в качестве узурпаторского и репрессивного, но также (поскольку коды теперь отождествляются с группами, выступая знаком принадлежности к этим группам и содержанием их выражения) как незаконная попытка одной группы возобладать над всеми остальными. Но если, повинуясь духу плюрализма, он проводит самокритику и смиренно допускает свою «необязательность», медийное возбуждение сразу же снижается, интерес у всех падает, и рассматриваемый код, поджав хвост, направляется к выходу из публичной сферы, со сцены данного момента Истории или дискурсивной борьбы.
В данном случае загадку — если все проигрывают, кто же выигрывает? — можно прояснить, если не решить, предположив, что на самом деле идеологии в смысле кодов или дискурсивных систем более не являются особенно важными. Как и в случае со многим другим, «конец идеологии» — это наш старый знакомый из 1950-х годов, который при постмодерне вернулся в новом виде, неожиданно убедительном. Однако идеологии больше нет, но не потому, что классовая борьба закончилась и ни у кого нет ничего классово-идеологического, за что можно было бы бороться, а, скорее, потому, что судьба «идеологии» в этом конкретном смысле, как можно понять, означает то, что сознательные идеологии и политические мнения, частные системы мысли вместе с официальными философскими системами, которые претендовали на большую универсальность, на всю сферу сознания, аргументации и самой явленности убеждения (или обоснованного несогласия) — все они перестали исполнять свою функцию по увековечиванию и воспроизводству системы. То, что классическая идеология некогда, на ранних стадиях капитализма, делала это, можно оценить по значимости самих интеллектуалов — профессоров и журналистов, идеологов самых разных мастей, — которым была выделена стратегическая роль в изобретении форм легитимации или легитимности для статус-кво и его тенденций. Тогда идеология была несколько важней просто дискурса, и идеи, хотя они и не определяли ничего такого, что соответствовало бы различным идеалистическим теориям истории, все же определяли принципы «форм, в которых люди осознают этот конфликт и борются за его разрешение» (Маркс). Можно привести несколько объяснений того, почему это должно было столь радикально измениться и почему в наше время роль интеллектуалов настолько ослабла, но все они в конечном счете сводятся к одному. С одной стороны, вину за некоторое ослабление отдельных понятий и сообщений, информации и дискурсов можно возложить на ранее немыслимую плотность; с другой — можно вместе с Адорно задаться вопросом о том, «не стал ли товар в наше время его собственной идеологией», то есть не заменили ли резонерство (или рационализацию) практики и, в особенности, не заменила ли практика потребления решительную приверженность определенной позиции или громогласное отстаивание политического мнения. Соответственно, в этом случае медиа также встречаются с рынком, обмениваясь рукопожатием над телом интеллектуальной культуры прежнего типа.
Было бы пустой тратой времени оплакивать эту культуру, однако анатомический театр — место где преподают уроки анатомии. В данном случае идеологическая или дискурсивная стратегия, на которую указал Рорти, может пониматься как неожиданное расширение Марксовой фундаментальной фигуры социального развития и динамики (пронизывающей весь «Очерк критики политической экономии» (Grundrisse), связывая рукописи 1844 года напрямую с «Капиталом»): фигурой этой является фундаментальное понятие разделения (так, Маркс описывает производство пролетариата в категориях его отделения от средств производства — например, огораживания, лишения крестьян доступа к их землям). Я думаю, еще не было марксизма, основанного на этой конкретной фигуре[316], хотя она и родственна другим фигурам, таким как отчуждение, овеществление и коммодификация, которые все в равной степени стали отправным пунктом для определенных идеологических тенденций (если не сказать школ) в рамках собственно марксизма. Однако логика разделения могла бы стать еще более значимой для нашего собственного периода, для диагностики постмодернизма, в котором психическая фрагментация и сопротивление тотальностям, взаимосвязь в различии и шизофреническом присутствии и, прежде всего, систематическая делегитимация, описанная выше — все это так или иначе служит примером протейной природы и последствий этого специфического дизъюнктивного процесса.
XI. Как составить карту тотальности
Итак, мы, наконец, возвращаемся к вопросу самой тотальности (которую мы уже научились отличать от «тотализации» как операции), то есть теме, которая мне лично доставит удовольствие, позволив показать, в каком отношении исследование постмодернизма не является чуждым моей прежней работе, выступая, напротив, ее логичным продолжением[317], которое я хотел бы воспроизвести здесь в категориях «способа производства», чью концепцию мой анализ постмодернизма стремится обогатить. Сперва следует, однако, заметить (возможно, я не говорил об этом достаточно часто), что моя версия всего этого, которая, конечно, многим обязана Бодрийяру, а также теоретикам, перед которыми он сам в долгу (то есть Маркузе, Маклюэну, Анри Лефевру, ситуационистам, Салинсу и т.д), сформировалась в довольно сложной ситуации. Из «догматического», так сказать, сна меня вырвал не только опыт новых типов художественного производства (особенно в области архитектуры), и позже я уточню, что «постмодернизм» в том смысле, в каком я использую это слово, не является исключительно эстетическим или же стилистическим термином. Также указанная ситуация предоставила возможность разобраться с давно возникшим недовольством традиционными для марксистской традиции экономическими схемами, с дискомфортом, ощущаемым некоторыми из нас не в области общественного класса, чье «исчезновение» могли поддержать только действительно «свободно парящие интеллектуалы», но в области медиа, волна которых, ударившая по Западной Европе, позволила наблюдателю занять критическую и перцептуальную дистанцию, пусть даже минимальную, по отношению к постепенной и вроде бы естественной медиатизации североамериканского общества в 1960-е годы. Ленинскую теорию империализма, возможно, не удастся успешно приложить к медиа; но постепенно образовалась возможность понять урок Ленина в другом смысле. Дело в том, что он подал нам пример, как можно выделить стадию капитализма, которая не была в явной форме предсказана Марксом: так называемую монопольную стадию капитализма или момент классического империализма. Это вело к выбору между двумя мнениями: либо новая мутация уже была названа, будучи раз и навсегда определенной, либо у нас есть право изобрести в определенных обстоятельствах еще одну. Однако марксисты не желали соглашаться с этим вторым вариантом еще и потому, что за это время новые медийно-информационные социальные феномены были колонизированы (в наше отсутствие) правыми — в ряде влиятельных исследований, в которых первый набросок понятия «конца идеологии», появившийся во время холодной войны, в конечном счете породил полновесное понятие собственно «постиндустриального общества». Все это изменилось благодаря книге Манделя «Поздний капитализм», в которой в рамках вполне работоспособного марксистского подхода была впервые представлена теория третьей стадии капитализма. Именно это создало возможность для моих собственных размышлений о «постмодернизме», и потому их следует понимать как попытку создать теорию специфической логики культурного производства на этой третьей стадии, а не как еще одну бесплотную культурную критику или же диагноз духа нашего времени.