В то же время две рассмотренные нами версии, теологическая и диалектическая, в равной мере мошенничают, судя по всему, с настоящим и его мучительными решениями, сдвигая точку зрения к концам времен: теология отсчитывает все от начала, когда все уже было предсказано; диалектика «вылетает в полночь» и высказывается об исторической необходимости того, что уже случилось (если случилось так, а не иначе, причина в том, что так и должно было случиться). Но то, что должно было случиться, включало все формы индивидуальной агентности, а также убеждения агентов касательно их собственной свободы и эффективности. Есть одна история о кубинской революции, которую можно, наверное, рассказать, поставив с ног на голову: старая Кубинская компартия подключилась к событиям только на позднем этапе, повинуясь собственной оценке «объективной исторической возможности». Из этого можно извлечь простой урок касательно парализующего воздействия веры в историческую неизбежность и способности некоторых видов волюнтаризма, напротив, побуждать к действию. Однако в более широкой перспективе доказывалось[279], что, какова бы ни была непосредственная оценка и практическое решение партии в разгар событий, ее собственная работа среди кубинских рабочих в предшествующие десятилетия сыграла неоценимую роль в окончательной победе революции, за которую она сама не несла прямой ответственности. Создание революционной культуры и революционного сознания — в соответствии с метафорой Маркса о «кроте истории — является такой же формой агентности, как и завершающая борьба, но также оно само является частью объективных обстоятельств и исторических необходимостей, которые, если смотреть с более непосредственной точки зрения праксиса, представляются вообще несовместимыми с действием и агентностью.
Такие «философские решения», действующие, как мы отметили, за счет дифференциации несовместимых кодов и моделей (которые я попытался переформулировать в учение об уровнях в моей работе «Политическое бессознательное»), сами, разумеется, находятся в феноменальном мире, а потому могут превращаться в идеологическое алиби: вся наука является по необходимости также идеологией в одно и то же время, поскольку мы не можем не занимать позицию индивидуального субъекта там, где тщетно пытаемся выйти за пределы перспективы индивидуальной субъективности. Тем не менее предложенный тезис имеет очевидное значение для проблемы «новых социальных движений» и их отношения к капитализму, поскольку он создает возможность для активного политического участия и в то же время трезвого систематического реализма и наблюдения, а не какого-то бесплодного выбора между двумя этими вещами.
В то же время, если мы возразим, сказав, что эта только что рассмотренная философская дилемма или антиномия имеет значение лишь для абсолютного изменения (или революции) и что эти проблемы исчезают, когда планка понижается до точечных реформ и повседневной борьбы, которую в метафизическом ключе мы могли бы назвать локальной политикой (и где системные точки зрения более не имеют силы), мы, конечно же, выделим ключевой вопрос политики постмодерна, как и предельную ставку в споре о «тотализации». Прежняя политика стремилась координировать, так сказать, локальные и глобальные виды борьбы, наделяя непосредственный локальный случай борьбы аллегорическим значением, а именно видя в нем репрезентацию всеобъемлющей борьбы и ее воплощение в локусе здесь-и-сейчас, который тем самым преображается. Политика работает только тогда, когда два этих уровня могут быть скоординированы; иначе они распадаются, с одной стороны, на бестелесную и легко подвергающуюся бюрократизации борьбу за государство и вокруг него и, с другой — на действительно бесконечную серию местных вопросов, «дурная бесконечность» которых при постмодернизме, где она становится единственной сохранившейся формой политики, преисполняется чем-то вроде ницшевского социального дарвинизма и натужной эйфории метафизической перманентной революции. Сам я считаю, что эйфория является компенсаторным образованием, возникающем в той ситуации, в которой подлинная (или «тотализирующая») политика становится на какое-то время невозможной; необходимо добавить, что потерянное в ее отсутствие глобальное измерение — это и есть измерение самой экономики или системы, частного предприятия и мотива прибыли, который нельзя оспорить на локальном уровне. Я считаю, что на сегодняшний день продуктивной в политическом плане может оставаться одна скромная форма подлинной политики, вполне полноправная — внимательно следить за такими симптомами, как ослабление видимости этого глобального аспекта, идеологическое сопротивление понятию тотальности и эпистемологическая бритва постмодернистского номинализма, которая срезает такие мнимые абстракции, как собственно экономическая система и социальная тотальность, так что предвосхищение «конкретного» заменяется «просто частным», затемняя «всеобщее» (в форме самого способа производства).
То, что «новые социальные движения» являются постмодернистскими, поскольку они суть эффекты и следствия «позднего капитализма» — это едва ли не тавтология, которая не несет никакой оценочной функции. То, что порой называют ностальгией по классовой политике прежнего типа, в целом является, скорее, просто «ностальгией» по политике как таковой: учитывая то, что периоды интенсивной политизации и последующие периоды деполитизации и отступления списываются с модели больших экономических циклов бума и спада деловой активности, называть такое чувство «ностальгией» верно примерно в том же смысле, в каком предобеденный голод можно назвать «ностальгией по еде».
V. Страх утопии
Отклониться от программных формулировок некоторых идеологов постмодернистской политики позволительно, вероятно, в содержании, а не форме утверждений. Образцовое описание того, как работает политика союзов, данное Лаклау и Муфф — по их словам, она действует, создавая ось «эквивалентности», по которой выстраиваются разные партии — не имеет, как они сами указывают, никакого отношения к содержанию проблем, вокруг которых конструируется эквивалентность. (Например, в качестве теоретической возможности они допускают, что в той или иной уникальной ситуации то, «что происходит на всех уровнях общества... [могло бы] полностью определяться происходящим на уровне экономики»[280]). Очевидно, очень часто эквивалентность сооружается на основе таких неклассовых вопросов, как аборты или ядерная энергия. Те, кто «ностальгирует по классовой политике», в подобных обстоятельствах утверждают не то, что эти союзы являются «ложными», что бы это ни значило, а то, что они в целом менее устойчивы и долговременны, чем союзы, организованные с привязкой к классу; или, еще лучше, что они становятся более устойчивыми силами и движениями, развиваясь в направлении классового сознания. Поскольку незадачливые постмодернистские лидеры порой обвиняли меня в том, что я «отвергаю» неклассовые движения, и рекомендовали мне коалицию «Радуга»[281], здесь следует заметить, что образцом в этом отношении выступает пример Джексона, поскольку он редко выступает с речью, где опыт рабочего класса не «конструировался» бы в качестве опосредующего звена, которым должна активно скрепляться эквивалентность коалиции. Но именно это и имелось в виду риторикой классовой политики и языка тотализации, операции, которую Джесси Джексон в политической сфере, можно сказать, изобрел для нашего времени заново.
Что касается самой «тотализации» — которая, очевидно, с точки зрения постмодернистов, является одним из самых грязных пороков прошлого, заслуживающих искоренения из популистского здорового образа жизни новой эпохи — индивиды, в отличие от Шалтай-Болтая, не могут вложить в нее значение, которое им хочется, однако группы могут, и в столкновении с сегодняшней доксой («„тотализировать“ — значит не просто объединять, но скорее объединять с прицелом на власть и контроль; и в таком качестве этот термин указывает на властные отношения, скрытые за гуманистическими и позитивистскими системами объединения разрозненных материалов, будь они эстетическими или же научными»[282]) вполне можно пристально проследить реальную историю этого слова — подобно тому как спасают истории меньшинств или низших классов, которые были преданы забвению — а потом посмотреть, что из этого выйдет.