Что же касается самой реальности, то есть до сей поры не получившего теоретического осмысления оригинального пространства новой «мировой системы» мультинационального или же позднего капитализма, пространства, чьи негативные или пагубные аспекты как нельзя более очевидны, диалектика требует от нас не отступать и от позитивной или «прогрессивной» оценки его формирования, следуя тому, как Маркс поступил со всемирным рынком как горизонтом национальных экономик, а Ленин — со старой глобальной империалистической сетью. И для Маркса, и для Ленина социализм не был вопросом возвращения к более мелким (а потому менее репрессивным и тотальным) системам социальной организации; скорее, масштабы, достигнутые капиталом в их время, были поняты как обещание, рамки, предварительное условие для достижения некоего нового, более всеобъемлющего социализма. Не так ли обстоит дело с еще более глобальным и тотализирующим пространством новой мировой системы, которая требует вмешательства и выработки интернационализма радикально нового типа? Провальная переориентация социалистической революции на старые национализмы (не только в Юго-Восточной Азии), чьи результаты в последнее время не могли не поставить перед левыми серьезные вопросы, может считаться одним из примеров в пользу этой позиции.
Но если все это так, тогда по крайней мере одна возможная форма новой радикальной культурной политики становится очевидной, с одной последней эстетической оговоркой, которую надо здесь сделать. Производители культуры и теоретики из числа левых, особенно те, кто был сформирован буржуазными культурными традициями, наследующими романтизму и превозносящими спонтанные, инстинктивные или бессознательные формы «гения», часто, в том числе и по совершенно очевидным историческим причинам, таким как ждановизм или печальные последствия политического и партийного вмешательства в искусство, повинуясь собственной реакции, позволяли запугать себя отречением буржуазной эстетики и особенно высокого модернизма от одной из освященных временем функций искусства, а именно от педагогической и дидактической функции. Наставническая функция искусства, однако, всегда подчеркивалась в классические времена (хотя тогда она, в основном, принимала форму моральных поучений), тогда как замечательное и все еще недостаточно понятое творчество Брехта утверждает — по-новому, в формально новаторской и оригинальной манере, подходящей для момента собственно модернизма — новую сложную концепцию отношения между культурой и педагогикой. Культурная модель, которую я собираюсь предложить, точно так же выводит на передний план когнитивные и педагогические аспекты политического искусства и культуры, аспекты, в разных отношениях подчеркиваемые и Лукачем, и Брехтом (для разных моментов, соответственно, реализма и модернизма).
Мы не можем, однако, вернуться к эстетическим практикам, разработанным на основе исторических ситуаций и дилемм, которые уже не наши. В то же время концепция пространства, разработанная здесь, указывает на то, что модель политической культуры, подходящая нашей ситуации, должна будет обязательно поднять пространственные вопросы в качестве ее фундаментального организующего устремления. Я поэтому дам временное определение эстетики этой новой (гипотетической) культурной формы, назвав ее эстетикой когнитивного картографирования.
В классической работе «Образ города» Кевин Линч поведал нам, что отчужденный город — это, прежде всего, пространство, в котором люди не могут картографировать (в своем сознании) ни свое собственное положение, ни городскую тотальность, в которой они находятся: наиболее очевидным примером являются решетки, как в Джерси-Сити, где не работает ни один из традиционных маркеров (памятники, развязки, естественные границы, ракурсы, создаваемые зданиями). Следовательно, снятие отчуждения в традиционном городе предполагает практическое завоевание чувства места и строительство или реконструкцию взаимосвязанного ансамбля, который можно держать в памяти и который отдельный субъект может картографировать, в том числе заново, следуя за мобильными, альтернативными траекториями. Работа Линча намеренно ограничена избранной темой, то есть проблемой города как такового; однако эта работа становится удивительно плодотворной, если спроецировать ее вовне на некоторые из более крупных национальных или глобальных пространств, которых мы здесь касались. Также не следует слишком поспешно предполагать, что его модель — хотя она поднимает весьма важные проблемы репрезентации как таковой — в том или ином отношении легко опровергается общепринятой постструктуралистской критикой «идеологии репрезентации» или мимесиса. Когнитивная карта не является, строго говоря, миметической в этом старом смысле; действительно, теоретические вопросы, которые она ставит, позволяют нам обновить анализ репрезентации на более высоком и намного более сложном уровне.
Начать с того, что существует и более интересное схождение межу эмпирическими проблемами, изученными Линчем в категориях городского пространства, и значительным альтюссеровским (и лакановским) переопределением идеологии как «представления отношения Воображаемого субъекта к его Реальным условиям существования»[119]. Конечно, именно это призвана делать когнитивная карта в более узких рамках повседневной жизни в физическом городе: обеспечивать индивидуальному субъекту ситуационное представление этой более обширной и по-настоящему непредставимой реальности, каковой является ансамбль социальных структур как целое.
В то же время работа Линча указывает на еще одну линию развития, поскольку картография сама составляет ее ключевую инстанцию опосредования. Обращение к истории этой науки (которая есть еще и искусство) показывает нам, что модель Линча, на самом деле, не соответствует производству карт в том виде, какой оно впоследствии приобретет. Субъекты Линча, скорее, занимаются докартографическими операциями, чьи результаты традиционно описываются как маршруты, а не карты, то есть как диаграммы, организованные вокруг все еще субъект-центрированного или экзистенциального путешествия, в ходе которого отмечаются разные ключевые черты — оазисы, горные гряды, реки, памятники и т.п. Наиболее развитая форма подобных диаграмм — это мореходный маршрут, мореходная карта или портулан, в котором черты береговой линии отмечались для использования средиземноморскими штурманами, редко отважившимися выходить в открытое море.
Тогда как компас тут же вводит новое измерение в мореходные карты, которое в конечном счете изменит проблематику маршрута и позволит нам поставить проблему собственно когнитивного картографирования в гораздо более сложном виде. Дело в том, что новые инструменты — компас, секстант и теодолит — не просто соответствуют новым географическим или навигационным проблемам (сложному вопросу определения долготы, особенно на изогнутой поверхности планеты, в отличие от относительно простого вопроса широты, которую европейские навигаторы и по сей день могут эмпирически определять благодаря зрительному осмотру африканского побережья); они еще и вводят совершенно новую координату-отношение к тотальности, особенно в том смысле, в каком она опосредована звездами и новыми операциями вроде триангуляции. В этот момент когнитивное картографирование в более широком смысле начинает требовать координации экзистенциальных данных (эмпирического положения субъекта) со внешними для жизни, абстрактными концепциями географической тотальности.
Наконец, с первым глобусом (1490) и изобретением проекции Меркатора примерно в то же самое время возникает и третье измерение картографии, которое тут же указывает на то, что сегодня мы могли бы назвать природой кодов репрезентации, то есть на внутренние структуры различных медиа, на вмешательство в более наивные миметические концепции картографирования совершенно нового фундаментального вопроса о языках самой репрезентации, особенно неразрешимой (и едва ли не гейзенберговой) дилеммы переноса изогнутого пространства на плоские карты. В этот момент становится ясно, что не может быть истинных карт (и в то же время становится ясно, что возможен научный прогресс или даже диалектическое продвижение в разные исторические моменты картографирования).