— Не буду так делать, — запротестовал я. — И слушаться тебя не буду!..
— Ну и лешак с тобой! Об тебе же стараются… Во! Клюнуло! У тебя клюнуло!
Я сиганул с яра, переполошив стрижей в дырках, и рванул удочку. Попался окунь. Потом еще окунь. Потом ерш. Подошла рыба, начался клев. Мы наживляли червяцов, закидывали.
— Не перешагивай через удилище! — суеверно орал Санька на совсем ошалевших от восторга малышей и таскал, таскал рыбешек. Малыши надевали их на ивовый прут и опускали в воду.
Вдруг за ближним каменным бычком защелкали о дно кованые шесты и из-за мыса показалась лодка. Трое мужиков разом выбрасывали из воды шесты. Сверкнув отшлифованными наконечниками, шесты разом падали в воду, и лодка, зарывшись по самые обводы в реку, рвалась вперед, откидывая на стороны волны.
Еще взмах шестов, перекидка рук, толчок — и лодка ближе, ближе. Вот уже кормовой давнул шестом, и лодка кивнула в сторону от наших удочек. И тут я увидел сидящего на беседке еще одного человека. Полушалок на голове, концы его пропущены под мышки, крест-накрест завязаны на спине. Под полушалком крашенная в бордовый цвет кофта, которая вынималась из сундука по случаю поездки в город или по большим праздникам…
Да это ж бабушка!
Рванул я от удочек прямо к яру, подпрыгнул, ухватился за траву, засунув большой палец ноги в стрижиную норку. Тут подлетел стриж, тюкнул меня по голове, и я пал на комья глины. Соскочил и ударился бежать по берегу, прочь от лодки.
— Ты куда? Стой! Стой, говорю! — крикнула бабушка.
Я мчался во весь дух.
— Я-а-авишься, я-а-а-авишься домой, мошенник! — несся вслед мне голос бабушки. А тут еще мужики поддали жару.
— Держи его! — крикнули, и я не заметил, как оказался на верхнем конце деревни.
Теперь только я обнаружил, что наступил вечер и волей-неволей надо возвращаться домой. Но я не хотел домой и на всякий случай подался к двоюродному братишке Ваньке, жившему здесь, на верхнем краю.
Мне повезло. Возле дома Кольчи-старшего, Ванькиного отца, играли в лапту. Я ввязался в игру и пробегал до темноты.
Появилась тетя Феня — Ванькина мать — и спросила меня:
— Ты почему домой не идешь? Бабушка ведь потеряет тебя!
— Не-е, — беспечно ответил я. — Она в город уплыла. Может, ночует там.
Тетя Феня предложила мне поесть, и я с радостью смолотил все, что она мне дала. А тонкошеий молчун Ванька попил вареного молока, — и мать сказала ему:
— Все на молочке да на молочке. Гляди, вон как ест парнишка и оттого крепок.
Я уже надеялся, что тетя Феня и ночевать меня оставит. Но она еще порасспрашивала, порасспрашивала обо всем меня, затем взяла за руку и отвела домой.
В доме уже не было свету. Тетя Феня постучала в окно. Бабушка крикнула: «Не заперто!» Мы вошли в темный и тихий дом, где только и слышалось многокрылое жужжание бьющихся о стекло мух, паутов и ос.
Тетя Феня оттеснила меня в сени и толкнула в пристроенную к сеням кладовку. Там была налажена постель из половиков и старого — седла в головах — на случай, если днем кого-то сморит жара и ему захочется отдохнуть в холодке.
Я зарылся в половики, притих.
Тетя Феня и бабушка о чем-то разговаривали в избе. В кладовке пахло отрубями, пылью и сухой травой, натыканной во все щели и под потолком. Трава эта все чего-то пощелкивала да потрескивала, и оттого, видно, в кладовке всегда было немного таинственно и жутковато.
Под полом робко и одиноко скреблась мышь, голодающая из-за кота. На селе утверждалась тишина, прохлада и ночная жизнь. Убитые дневной жарой собаки приходили в себя, вылазили из-под сеней, крылец, из конур и пробовали голоса. У моста, что проложен через — малую реку, пиликала гармошка. На мосту у нас собирается молодежь, пляшет там, поет. У дяди Левонтия спешно рубили дрова, должно быть, он принес чего-то на варево. У кого-то левонтьевские «сбодали» жердь? Скорее всего у нас. Есть им время идти сейчас далеко!..
Ушла тетя Феня, плотно прикрыв дверь в сенках. Воровато прошмыгнул по крыльцу кот, и под полом стихла мышь. Стало совсем темно и одиноко. В избе не скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала, должно быть. Мне сделалось холодно. Я свернулся калачиком.
Проснулся я от солнечного луча, пробившегося в мутное окошко кладовой. В луче мошкой мельтешила пыль. Откуда-то наносило заимкой, пашнею. Я огляделся, и сердце мое радостно встрепенулось: на меня был накинут дедушкин старенький полушубок. Дедушка приехал ночью! Красота!
На кухне бабушка громко, возмущенно рассказывала:
— …Культурная дамочка, в шляпке. Говорит: «Я у вас эти вот ягодки все куплю». Пожалуйста, милости прошу. Ягодки-то, говорю, сиротинка горемышный собирал…
Тут я, кажется, провалился сквозь землю вместе с бабушкой и не — мог разобрать, что говорила она дальше, потому что закрылся полушубком, забился в него, чтобы помереть скорее.
Но сделалось жарко, глухо, стало невмоготу дышать, и я открылся.
— Своих вечно потачил! — шумела бабушка. — Теперь этого! А он уж мошенничает! Что потом из него будет? Каторжанец будет! Вечный арестант будет! Я вот еще левонтьевских в оборот возьму! Это ихняя грамота!..
Убрался дед во двор, от греха подальше. Бабушка вышла в сенки, заглянула в кладовку. Я крепко сомкнул веки.
— Не спишь ведь, не спишь! Все-о вижу!
Но я не сдавался. Забежала в дом бабушкина племянница, спросила, как бабушка сплавала в город. Бабушка сказала, что слава тебе господи, и тут же принялась рассказывать:
— Мой-то, малой-то! Чего утворил!..
В это утро к нам много приходило людей, и всем бабушка говорила: «А мой-то, малой-то!»
Бабушка ходила взад-вперед, поила корову, выгоняла ее к пастуху, делала разные свои дела и всякий раз, пробегая мимо дверей кладовки, кричала:
— Не спишь ведь, не спишь! Я все-о вижу!
Я знал, что она управится по дому и уйдет. Все равно уйдет поделиться новостями, почерпнутыми в городе, и узнать те новости, какие свершились без нее на селе. И каждому встречному бабушка будет говорить: «А мой-то, малой-то!..»
В кладовую завернул дедушка, вытянул из-под меня кожаные вожжи и подмигнул: «Ничего, не робей!» Я заширкал носом. Дед погладил меня по голове, и так долго копившиеся слезы хлынули безудержно из моих глаз.
— Ну что ты, что ты? — успокаивал меня дед, утирая большой жесткой рукой слезы с моего лица. — Чего ж голодный-то лежишь? Попроси прощения… Ступай, ступай, — легонько подтолкнул меня Дед.
Придерживая одной рукой штаны, а другую прижав локтем ц глазам, я ступил в избу и завел:
— Я больше… я больше… — И ничего дальше сказать не мог.
— Ладно уж, умывайся да садись трескать! — все еще непримиримо, но уже без грозы, без громов сказала бабушка.
Я покорно умылся. Долго и очень тщательно утирался рушником, то и дело содрогаясь от все еще не прошедших всхлипов, и присел к столу. Дед возился на кухне, сматывая на руку вожжи, еще чего-то делал. Чувствуя его незримую и надежную поддержку, я взял со стола краюху и стал есть всухомятку. Бабушка одним махом плеснула в бокал молока и со стуком поставила посудину передо мной.
— Ишь ведь кацой смиренненькай! Ишь ведь какой тихонькай! И молочка не попросит!..
Дед мне подморгнул — терпи. Я и без него знал: боже упаси сейчас перечить бабушке или даже голос подать. Она должна для успокоения разрядиться, даже высказать все, что у нее накопилось.
Долго бабушка обличала меня и срамила. Я еще раз раскаянно заревел. Она еще раз прикрикнула на меня.
Но вот выговорилась бабушка. Ушел куда-то дед. Я сидел, разглаживал заплатину на штанах, вытягивал из нее нитки. А когда поднял голову, увидел перед собой…
Я зажмурился и снова открыл глаза. Еще раз зажмурился, еще раз открыл. По замытому, скобленому кухонному столу, как по огромной земле с пашнями, лугами и дорогами, на розовых копытцах скакал белый конь с розовою гривой. А от печки слышался сердитый голос:
— Бери, бери, чего смотришь? Глядишь, за это еще когда обманешь бабушку…