Его и нечистая сила не брала!
Так интересно и весело мы провели весь день, и я совсем уже забыл про ягоды. Но настала пора возвращаться домой. Мы разобрали посуду, спрятанную под деревом.
— Задаст тебе Катерина Петровна! Задаст! — пообещал Санька с хохотом. — Ягоды-то мы съели! Ха-ха! Нарочно съели! Ха-ха! Нам-то ништяк! Ха-ха! А тебе хо-хо!..
Я и сам знал, что им-то, левонтьевским, «ха-ха!», а мне «хо-хо!» Бабушка моя, Катерина Петровна, — не тетка Василиса.
Жалко плелся я за левонтьевскими по лесу. Они бежали впереди меня и гурьбой гнали по дороге ковшик без ручки. Ковшик звякал, подпрыгивал на камнях, и от него отскакивали остатки эмалировки.
— Знаш чё? — поговорив с братанами, обернулся ко мне Санька. — Ты в туес травы натолкай, а сверху ягод — и готово дело! Ой, дитятко мое! — принялся с точностью передразнивать мою бабушку Санька. — Пособил тебе воспо-одь, сиротинке, пособи-ил. — И подмигнул мне бес Санька и помчался дальше, вниз с увала.
А я остался один.
Утихли голоса левонтьевских ребятишек внизу, за огородами. Я стоял с туеском, один на обрывистом увале, один в лесу, и мне было страшно. Правда, деревню здесь слышно. А все же тайга, пещера недалеко, и в ней нечистая сила.
Повздыхал, повздыхал я, даже чуть было не всплакнул, и принялся рвать траву. Нарвал, натолкал в туесок, потом насобирал ягод, заложил ими верх туеса, получилось даже с копной.
— Дитятко ты мое! — запричитала бабушка, когда я, замирая от страха, передал ей свою посудину. — Господь тебе, сиротинке, пособи-ил. Уж куплю я тебе пряник, да самый большущий. И пересыпать ягоды твои не стану к своим, а прямо в этом туеске увезу…
Отлегло маленько. Я думал, сейчас бабушка обнаружит мое мошенничество, даст мне за это что полагается, и уже отрешенно приготовился к царе за содеянное злодейство.
Но обошлось. Все обошлось. Бабушка отнесла туесок в подвал, еще раз похвалила меня, дала есть, и я подумал, что бояться мне пока нечего и жизнь не так уж худа.
Я хорошо поел и отправился на улицу играть, а там дернуло меня сообщить обо всем Саньке.
— А я расскажу Петровне! А я расскажу!..
— Не надо, Санька!
— Принеси калач, тогда не расскажу.
Я пробрался тайком в кладовку, вынул из ларя калач и принес его Саньке под рубахой. Потом еще принес, потом еще, пока Санька не нажрался.
«Бабушку надул. Калачи украл! Что только будет?» — терзался я ночью, ворочаясь на полатях. Сон не брал меня, как окончательно запутавшегося преступника.
— Ты чего там елозишь? — хрипло спросила из темноты бабушка. — В речке, небось, опять бродил? Ноги, небось, опять болят?
— Не-е, — жалко откликнулся я, — сон приснился…
— Ну, спи с богом! Спи, не бойся. Жизнь страшнее снов, батюшко…
«А что, если разбудить ее и все-все рассказать?»
Я прислушался, снизу доносилось трудное дыхание бабушки. Жалко ее будить, устала она. Ей рано вставать. Нет, уж лучше я не буду спать до утра, скараулю бабушку, расскажу ей обо всем: и про туесок, и про калачи, и про все, про все…
От этого решения мне стало легче, и я не заметил, как закрылись глаза. Возникла Санькина немытая рожа, а потом замелькала земляника, завалила она и Саньку и все на этом свете.
На полатях запахло сосняком, холодной, таинственной пещерой, ягодами, и я уснул.
Дедушка был на заимке, километрах в пяти от села, в устье реки Маны. Там у нас посеяна полоска ржи, полоска овса и полоска картошек. О колхозах только еще начинались разговоры, и селяне наши пока жили единолично. У дедушки на заимке я любил бывать. Спокойно у него там, обстоятельно как-то. Может, оттого, что дедушка никогда не шумел и даже работал тихо, неторопливо, но очень уемисто и податливо.
Ах, если бы заимка была ближе! Я бы ушел, скрылся. Но пять километров для меня тогда были огромным, непреодолимым расстоянием. И Алешки, моего двоюродного глухонемого братишки, тоже нет. Недавно приезжала Августа, его мать, и забрала Алешку с собой на сплавной участок, где она работала.
Слонялся я, слонялся по пустой избе и ничего другого не мог придумать, как податься к левонтьевским.
— Уплыла Петровна! — весело ухмыльнулся Саньца и циркнул слюной на пол в дырку меж передних зубов. У него в этой дырке мог поместиться еще один зуб, и мы страшно завидовали этой Санькиной дырке. Как он в нее плевал!
Санька собирался на рыбалку и распутывал леску. Малые левонтьевские ходили возле скамеек, ползали, ковыляли на кривых ногах. Санька раздавал затрещины направо и налево за то, что малые лезли под руку и путали леску.
— Крючка нету, — сердито сказал он, — проглотил, должно, который-то.
— Помрет?
— Ништяк, — успокоил меня Санька. — Дал бы ты крючок, я бы тебя на рыбалку взял.
— Идет!
Я обрадовался и помчался домой, схватил удочку, хлеба, и мы подались к каменным бычкам, за поскотину, спускавшуюся прямо в Енисей ниже села.
Старшего левонтьевского сегодня не было. Его взял с собой «на бадоги» отец, и Санька командовал напропалую. Поскольку был он сегодня старшим и чувствовал большую ответственность, то уж не задирался почти и даже усмирял «народ», если тот принимался драться.
У бычков Санька поставил удочки, наживил червяков, поплевал на них и закинул лески.
— Ша! — сказал Санька, и мы замерли.
Долго не клевало. Мы устали ждать, и Санька прогнал нас искать щавель, чеснок береговой и редьку дикую.
Левонтьевские ребятишки умели пропитаться «от земли», ели все, что бог пошлет, ничем не брезговали и оттого были все краснорожие, сильные, ловкие, особенно за столом.
Пока мы собирали пригодную для жратвы зелень, Санька вытащил двух ершей, одного пескаря и белоглазого ельца.
Развели огонь на берегу. Санька вздел на палочки рыб, начал их жарить.
Рыбки были съедены без соли и почти сырые. Хлеб мой ребятишки еще раньше смолотили и занялись кто чем: вытаскивали из норок стрижей, «блинали» каменными плиточками по воде, пробовали купаться, но вода была еще холодная, и мы быстро выскочили из реки отогреваться у костра. Отогрелись и повалились в еще низкую траву.
День был ясный, летний. Сверху пекло. Возле поскотины полыхали цветы — жарки, а в ложке, под березами и боярками, клонились к реке рябенькие кукушкины слезки. На длинных хрупких стеблях болтались из стороны в сторону синие колокольчики, и, наверное, только пчелы слышали, как они звенели. Возле муравейника, на обогретой земле, лежали полосатые цветки — граммофончики, и в голубые их рупоры совали головы шмели. Они надолго замирали, выставив мохнатые зады, должно быть, заслушивались музыкой. Березовые листья блестели, осинник обомлел от жары, не трепыхался. Боярка доцветала и сорила в воду, сосняк окурен прозрачной дымкой. Над Енисеем чуть мерцало. Сквозь это мерцание едва проглядывали красные жерла известковых печей, полыхавших по ту сторону реки. Леса на скалах стояли неподвижно, и железнодорожный мост в городе, видимый из нашей деревни в ясную погоду, колыхался тонким кружевом и, если долго смотреть на него, вовсе разрушался, падал.
Оттуда, из-за моста, должна приплыть бабушка. Что только будет? И зачем я так сделал?! Зачем послушал левонтьевских?
Вон как хорошо было жить! Ходи, бегай и ни о чем не думай. А теперь? Может, лодка опрокинется и бабушка утонет? Нет, уж лучше пусть не опрокидывается. Моя мать утонула. Чего хорошего? Я нынче сирота. Несчастный человек. И пожалеть меня некому. Левонтий только пьяный жалеет и все, а бабушка только кричит да нет-нет и поддаст — у нее не задержится. И дедушки нет. На заимке он, дедушка. Он бы не дал меня в обиду. Бабушка и на него кричит: «Потатчик! Своим всю жизнь потакал, теперь этому!..»
«Дедушка ты, дедушка, хоть бы ты в баню мыться приехал, хоть бы просто так приехал и взял бы меня с собой!»
— Ты чего нюнишь? — наклонился ко мне Санька.
— Ничего-о! — Голосом я давал понять, что это он, Санька, довел меня до такой жизни.
— Ништяк! — утешил меня Санька. — Не ходи домой и всё! Заройся в сено и притаись. Петровна видела у твоей матери глаз приоткрытый, когда ее хоронили. Боится теперь, что и ты утонешь. Вот она закричит, запричитает: «Утону-у-ул мой дитятко, спокинул меня, сиротиночка», — а ты тут и вылезешь!..