— Какую штуку выкидывает война, — задумчиво произнес он, чиркая спичкой. — Ты помнишь Пашин разговор? Он вроде шутил, а ведь получилось всерьез.
— Ты о чем?
— Помнишь, он как-то просил, что если случится с ним беда, так чтоб не оставили его в поле, похоронили. Место просил приметить. Мы еще тогда смеялись: «Чудишь, Пашка!» Все боялся вроде, как бы ему без могилы не остаться. А ведь смотри — так и получилось.
— Да, действительно, — протянул задумчиво Пинчук. — Была у него эта блажь.
— Почему блажь? — спросил настороженно Давыдченков. — По-моему, нормальное желание.
— Смотри-ка, — Пинчук немного отстранился и с улыбкой оглядел Давыдченкова, — черные мыслишки бегают в голове?
— Черные не черные, — вздохнул Давыдченков, — только, как говорят, все под верховным ходим. Уж если тебя не стало, так хоть пусть курганчик о тебе напоминает: жил такой-то, воевал, погиб тогда-то… Человек, глядишь, остановится…
— Слезу прольет, — вставил быстро Пинчук.
Давыдченков махнул рукой.
— Да ну тебя! Ты или не хочешь разговаривать, или притворяешься, будто не понимаешь. Про слезу, учти, это ты сказал, а не я.
— Ладно, извини, — кивнул Пинчук. — Мне просто захотелось поскорее узнать твое конечное желание. Итак, человек остановится…
Давыдченков помолчал.
— Я сам не знаю толком, чего хочу, — сказал он нерешительно. — Я понимаю: память в мировом масштабе потомков там и прочее, я понимаю, что это распрекрасно и необходимо. Но знаешь, Леха, я хотел бы, чтобы вот прошел человек мимо курганчика и задумался: вот, мол, я живу, а этот парень погиб, а мог бы тоже жить. Чтобы ему хоть чуточку грустно стало. И совсем не обязательно, чтобы он произносил какие-то громкие слова, сделав при этом постную рожу, но чтобы настроение у него, пусть хоть не намного, испортилось.
Пинчук пожал плечами и отвернулся. Ему казалось странным разговаривать здесь, на фронте, о разных курганчиках — вообще всякие словеса насчет того, как придет кто-то да прочтет такую-то надпись, Пинчуку казались фальшивыми. По той же самой причине он совершенно не терпел разглагольствований о храбрости, мужестве, подвиге — ребята в разведке всему этому находили какие-то другие слова, все тут было понятно, а вот когда начнет кто-то со стороны поливать, как водой из пожарной трубы, такой медовый раствор получается…
— Тебе что, легче будет, — сказал он, продолжая разговор, — если кто-то поводит глазами по вывеске, а потом забудет через минуту?
— Почему же через минуту? Может, подольше.
— Если ты кому-то дорог, тот запомнит. Хоть сто лет промелькни, а он будет помнить. Скажешь, не так?
— Так конечно. Только все же…
— Ну что — все же? — Пинчук прищурил глаза и покачал головой. — Все это блажь, Вася. И Пашка блажил. Уж кто-кто, а он-то прекрасно знал, на что мы идем, отправляясь каждый раз в тыл к немцу. Знал и никогда ничего не боялся. А поговорить любил тут, в тылу, вроде как вот мы с тобой — расселись и балакаем. Нервы-то поослабнут, поглядишь вокруг, ну и полезут в голову разные мысли: один раз, дескать, проскочил, другой, в третий, глядишь, отметили, но отлежался, подлатали, пошел в четвертый, а там ведь пятый… Ведь сам знаешь, что часто напролом, на бога идешь…
Пинчук поднял голову и глубоко вздохнул.
— Ну а ты?
— Что я?
— Ты думаешь иногда про это?
— Нет, почти никогда. — И, помолчав, добавил: — Времени нет, Вася. Честное слово.
Давыдченков внимательно поглядел на Пинчука.
— Ладно, замнем насчет времени. А вообще ты прав. Разговорчик мы с тобой затеяли — Пашка бы послушал, обложил бы на всех европейских языках. Все-таки веселый был парень, наш Паша, память ему вечная.
Пинчук грустно улыбнулся. Уж кто-кто, а он-то знал своего друга. Находило на Пашу иногда, это верно. Так ведь это только в книгах пишут про несгибаемое железо, будто человек может привыкнуть и к стрельбе, и к смерти, к стонам раненых. Чушь сплошная. Война — дело жестокое, приходится стрелять, душить, колоть, но привыкнуть к этому невозможно.
— Я хочу тебя спросить, — сказал Пинчук, неожиданно взволнованный тем чувством доверия и открытости, которое вдруг связало его сейчас с Давыдченковым. — Наверно, надо письмо его жене написать. Паша говорил, что он обо мне рассказывал ей, так что мы вроде как заочно знакомы. Я только подумал: может, лейтенант напишет, а то каждый будет бередить ее. Как по-твоему?
— Я считаю, что тебе надо написать обязательно, — сказал тихо Давыдченков. — Как решит лейтенант — это его дело. Но тебе надо обязательно написать.
— Я, в общем, собирался… Но хотелось посоветоваться. Вдруг кто-нибудь скажет: почему, мол, вылез, ото всего взвода надо.
— Никто не скажет, — успокоил его Давыдченков. — Твоя сторона особая.
Они переглянулись и замолкли. Снова за сараем резко скрипнуло раненое дерево.
4
В лесу, в узкой лощине, поросшей редкими кустиками, уже два часа тренировались разведчики.
В центре лощины стояли козлы, опутанные колючей проволокой, за ними, шагах в десяти, находился окоп с порыжевшими ветками орешника на бруствере. Старший сержант Пелевин стоял в окопе и наблюдал за действиями разведчиков. Требовалось подползти незаметно к проволочному заграждению, преодолеть его, затем сделать быстрый рывок и ворваться в окоп.
— Болотов! — командовал Пелевин. — Покажи ты им, прошу тебя, как «колючку» резать. Чего они трясут ее, как грушу?!
Болотов, в маскхалате, прищурившись, шел на середину лощины, к козлам. Некоторое время стоял, словно прицеливаясь, и вдруг мягким неуловимым движением падал вперед и, как-то по-особому слаженно работая руками и ногами, двигался по-пластунски к «колючке». С профессиональной точностью разрезал кусачками в трех-четырех местах проволоку, змеей проползал под козлами, почти не коснувшись колючек.
— Вот как надо! — восклицал восхищенный Пелевин. — Вот как надо делать!
Болотов, улыбаясь, стряхивал с колен прилипшую землю, расстегивал ворот. На его смуглом лице поблескивали капельки пота, и весь он в этот момент, по-юношески легкий и щеголеватый, напоминал спортсмена, выполнившего сложную гимнастическую фигуру.
— Подумаешь, дело. Скажет тоже старший сержант… — говорил он небрежно и шел на опушку леса к поваленному взрывом дубку. Все, кому удалось выполнить упражнение, сидели около этого дубка и грелись на солнышке.
Коля Егоров тоже ползал через лощину и «брал колючку». С ходу взять ее не удалось. Только третья попытка оказалась удачной, но Пелевин все же похвалил Колю, и от этой похвалы Коля ужасно смутился, точно школьник, получивший пятерку от любимого учителя. Сейчас Коля сидел вместе с другими бойцами на теплом стволе дерева, отдыхал; руки и ноги у него ныли от напряжения, локти саднило, будто с них содрали кожу, но Коля старался не обращать на эти пустяки внимания. Он поглядывал искоса на Болотова, который расположился рядом, и поджидал случая завести с ним беседу. Раз или два большие темные глаза Болотова скользнули по лицу Коли, но эти мимолетные взгляды окончательно смутили Егорова, потому что было совершенно ясно: рядом сидел бывалый разведчик, который даже здесь, на учении в лощине, показал высокий класс своей работы, а кто есть он, Николай Егоров, — да пока еще никто.
Разговор среди новичков шел общий — о том, что за шоссейной дорогой в лесу «катюш» видимо-невидимо, что на юге дела у наших идут отлично, что после Румынии и Финляндии, которые откололись от Гитлера, очередь теперь за Венгрией и Болгарией и что старшина в последний раз выдал очень неважнецкий табак. Коля слушал разговоры, глядел на солдат, и ему казалось невероятным, что их мысли так свободно переходят с одного предмета на другой. Сам Коля мог сейчас думать только о разведке и разведчиках, и каждый день, проведенный им во взводе, каждое занятие и тренировка в лощине или в поле рассматривались им как еще шаг на пути к цели.
Дело в том, что Коля Егоров давно мечтал стать разведчиком. Еще до того как его призвали в армию, он утвердился в мысли, что более важного, более высокого дела на войне нет. Он уважал пехотинцев, восхищался смелостью и мастерством летчиков, танкистов; артиллерия ему тоже нравилась. Но сердце свое он отдал разведчикам. Он даже не помнит, когда началась эта любовь. Может, еще в школе, когда читал книги про гражданскую войну, про смелых подпольщиков-комсомольцев. Может, в ребячьих играх — ребята любили играть в войну с «белыми», и Коля при всеобщем одобрении всегда был «красным разведчиком».