Они сели в метро и в молчании доехали до Белорусского вокзала. Но Шорин не зря считался волевым человеком. На вокзале он разговорился. «Не спится мне ночами, знаешь. Все думаю, думаю. Все хочу ребят наших найти… Вот тебя встретил, надо же, такой случай. А ведь искал, справки наводил… К тебе, Зина, я, может, и приеду. Побывать. Посмотреть на твои теперешние дела. Ты сама, если будет возможность, напиши, кого помнишь… Как же так, чтоб забыть! Не много уж осталось-то нас…»
Когда подошел поезд, уходивший на Брест, помогая Шорину подняться в вагон, Сизова с горечью заметила, как посинели его губы. Да и сам он, видно, чувствовал себя неважно после дороги, но, превозмогая слабость, с присущей безжалостностью к себе сказал: «Не обращай внимания, Зина, на старика. Расхлябился по погоде. Ничего, ничего, потачку не надо давать себе…»
Они еще раз посмотрели друг другу в глаза и обнялись. Простились.
Поезд вскоре ушел, последний вагон отгромыхал за семафором, а она все стояла на опустевшем перроне и не могла прийти в себя. Неужели это был комбат Шорин? Неужели его встретила?! Глава застилало предательской пеленой, и в этой пелене простиралось перед ней бескрайнее, огромное, как пустыня, поле. По полю шел комбат Шорин, седой и сгорбившийся; он звал своих ребят, он искал свою батальонную семью.
Картина встречи с комбатом Шориным вставала перед ней как живая. Зинаида Трофимовна сидела за столом и думала. Она вспоминала то, что было давно, в пору молодости, и что происходило недавно; память ее хранила многое: запах пороха, слезы детей, огни пожарищ, цвет поспевавшей пшеницы… Лица многих вставали перед ее глазами, и Зинаида Трофимовна думала об этих людях, стараясь понять через них, как идет жизнь. Ей было жаль ушедших людей — отца, убитого на заставе в сорок первом, и мать, которую так никто и не видел после того июньского рассвета, потому что в дом попала бомба, и мужа, бывшего фронтовика-артиллериста… Она вспомнила опустевший военный городок, полковника Клюева и своего зятя Жору Газаева, которого в полку считали очень строгим, а дома от его строгости ничего не оставалось. Ей вдруг представилось лицо молодого лейтенанта, который прибыл в часть, чтобы нести службу, и для которого она обещала подыскать квартиру. Всем людям ей хотелось дать счастье, и счастье это как-то по-особому просматривалось через комбата Шорина, и все ее сегодняшние воспоминания, все ее мысли были у нее связаны отчего-то с комбатом Шориным. Она подумала о Клюеве и тут же обратилась к Шорину, вспомнила лейтенанта Колотова и опять же вернулась к Шорину, представила прапорщика Жору Газаева и тут же поставила рядом Шорина… Билась мысль в ее голове: «Комбат Шорин плох…»
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
День разгуливался. На взгорке весело горели костры. Дым стлался по склону в долину и оттуда, отторгнутый неведомой силой, взвивался кверху. Солдаты приводили в порядок оружие. Саруханов, знобко поеживаясь, читал мораль Илюшечкину, который корчил из себя обиженного.
— Ты думаешь, тебя не раскусили? — говорил Саруханов, разглядывая Илюшечкина.
Худощавое смуглое лицо Саруханова, вся его крепко сбитая фигура выражали деловую озабоченность. И все же он был несколько рассеян и, произнося слова, то и дело посматривал вверх, на небо, радуясь проглянувшему сквозь тучи голубому лоскутку.
— Да чего я такого сделал, старший сержант? — отвечал Илюшечкин, сморщившись.
— Пришел в армию, а не в артель, — продолжал Саруханов тем же ленивым голосом и опять поглядел вверх, на голубую полоску. — Пришел и думаешь, будешь сачковать. Не выйдет. Почему от работы увиливаешь?
— От какой работы? Сержант Аникеев…
— Сержанту Аникееву, — прервал его Саруханов, — надоело возиться с тобой. — Он помолчал и после паузы добавил: — Автомат после чистки покажете мне.
— Есть, товарищ старший сержант, — уныло ответил Илюшечкин.
Саруханов отвернулся и пошагал по взгорку к кустам, к костру. Дым, кружась, стелился по поляне, будто стекал по невидимому руслу. Солнце уже освещало лес, и было видно с холма, как ходят вокруг бронетранспортеров, стоявших на опушке, водители. «Летучка» — сизовато-зеленого цвета фургон — стояла поодаль, и двери ее были распахнуты. С непостижимой ясностью Саруханов вдруг понял, что скоро они уедут отсюда, что учения заканчиваются. Это чувствовал не только он — солдаты тоже догадывались, и это было видно по их возбужденным физиономиям, по зазвеневшим вдруг голосам, по какой-то смешливости, внезапно охватывавшей то одних, то других. Непостижимая, таинственная солдатская интуиция! Как будто уже здесь, в поле, на них повеяло прежним размеренным ритмом жизни в военном городке — с теплыми спальными комнатами, с танцами и кино в субботу, с чистыми строгими классами…
В общем, все ощущали смену атмосферы, которая неизвестно когда произошла и молниеносно распространилась вокруг. А возможно, это была врожденная способность человека угадывать, то есть умение объединять, сопоставлять внешне незаметные детали, сводя их в целое.
В жизни Саруханова угадывание сыграло однажды решающую роль: полтора года назад он вдруг оставил институт, придя после многих мучительных раздумий к безжалостному выводу о своем несоответствии. Он не растерялся, не бросился в крайность, когда многоопытные уважаемые товарищи советовали ему перейти в другой институт — лишь бы в институт. Он никуда не перешел, он решил присмотреться к себе, а чтобы это не выглядело забавной игрой, направился в ближайший понедельник в районный военкомат. «В армии я прекрасно разберусь в себе», — сказал он.
А когда пришел в армию, увидел вокруг себя множество людей, понял: присматриваться к себе некогда. Люди шагали строем в столовую, лежали под дождем на стрельбище, прыгали на теплую броню танка, мерзли в карауле, смеялись в клубе на танцах или у телевизора — каждый день был заполнен до предела. Он стал сержантом, получил отделение, стал командиром, незаметно входя во все дела взвода, проникаясь интересами своих солдат, служебными и личными. Сутки были размерены по часам, и эта размеренность не тяготила его — он чувствовал себя на месте. Он не привыкал к армейским порядкам — как сказали бы некоторые, — он просто чувствовал себя на месте.
Сквозь свинцовые проемы облаков голубел кусочек неба — даже небо отражало смену атмосферы на земле. Саруханов шагал не спеша по взгорку. Высохшие стебли травы хлопали его по голенищам. Он посматривал рассеянно по сторонам, любуясь обороной, которую возвели ночью. Молодцы ребята, здорово потрудились!
Перед костром на корточках сидели два солдата. Прислушиваясь к шелесту разгорающегося огня, Саруханов спросил:
— Что, Блинов, не испугался, когда танки пошли?
Блинов, широкоплечий, с крутым затылком, ответил простуженным басом:
— Я-то не испугался, а вот Лавриненко, у того заныло…
— Чего? — сумрачно спросил Лавриненко.
В роте давно было известно: два приятеля, Блинов и Лавриненко, любят подтрунивать друг над другом.
— Хотел, вишь, из окопа убежать, да танк остановился.
— Слушайте его, товарищ старший сержант. Он наговорит, — сказал насупившийся Лавриненко.
— Во какой, разве признается!..
Саруханов, посмеиваясь, сидел у костра и глядел в огонь, безжалостно расправлявшийся с сухим валежником. Хорошо вот так сидеть и смотреть на оранжево-малиновые язычки пламени, на потрескивающие, рассыпающиеся угли. Атаки, броски, окопы, неисчислимое множество всяких дел, которые приходилось совершать вчера, и позавчера, и третьего дня, — все сейчас отступило, все поблекло и казалось далеким, ушедшим. Сейчас перед глазами был только огонь — тепло, заслонившее на какой-то миг пройденные дороги. Не надо никуда торопиться, можно смотреть без конца в огонь, который будто гипнотизировал, обволакивал своим полыханием. Саруханов наклонился лицом поближе к костру — пахнуло жаром, запахом дыма, тлеющих трав. «Огонь», — сказал он про себя, и это прозвучало в нем как открытие, и он снова склонился, испытывая непонятное удовольствие от припекающего жара и от запаха сырости, дыма и еще чего-то, чем пахнет всегда осенний костер.