– Зачем вы Стрелкову записали фамилии эмигрантов, вообще лиц, к которым, по вашему мнению, следует обращаться за указаниями?
Тимофеев вспомнил студента Стрелкова, – неприкаянный, растерянный, шатался этот Стрелков по Цюриху, – раза два зашел к нему – единственный гость.
– Ничего подобного, ничего я не записывал!
– Да как же так? Стрелкова спросили, откуда он всех знает, он указал на вас и листочек показывал с записями, – горячилась Судакова, – нет, никого вам не надо разыскивать, бесполезно, и не трудитесь.
Тимофеев не нашелся, чего и сказать: правда, Стрелкову он рассказывал о Мушкине, когда без денег-то остался и не знал, что и делать, а больше ничего, ни про кого.
И то, что бродило в душе его там, в кладбищенском Цюрихе, чего он не смел сказать себе там, вдруг ясно сказалось: это о мошкаре, от которой ничем не отобьешься и которая всюду проникнет.
И в первые жестокие минуты свои он чувствовал себя, как ошпаренный.
И хотя со временем все и улеглось, чувство отстраненности сохранилось у него на всю жизнь.
И остался он один и с ним его сундук двухдонный да раскаленное сердце.
Из Москвы Тимофеев никуда не уехал, просто не знал – куда.
И еще раз привелось ему встретить Судакову.
Столкнулся на Тверском бульваре и так оробел, таким виноватым почувствовал себя, словно бы и в самом деле в чем таком провинился, и вот все двери закрыли перед ним.
Откуда это появилось у него, такое чувство оробелое и виновное, и сам не мог бы сказать себе, но и впоследствии всякую клевету принимал так, будто и на самом деле кругом виноват.
А Судакова на этот раз куда была приветливее, ну как там в Цюрихе, когда сжалилась над ним и выручила.
– Знаете, действительно, вышло недоразумение: вас зря обвинили. Вернулся Кашин и все объяснил – это Стрелков путанник, он и вас запутал.
И теперь, когда все выяснилось, казалось бы, может Тимофеев идти по указанному адресу к тому самому человеку, который его и направит.
Нет, все равно, ходить ему никуда не надо.
– Вы из такой буржуазной семьи, – неожиданно объяснила Судакова, – и родственники у вас такие! нет, пока никуда не ходите.
И, казалось бы, такой ответ просто должен был убить Тимофеева, а его нисколько не тронуло: за все свои московские дни он сжился с своей отстраненностью и ничего уж другого не ждал.
* * *
Помнит он, как прожил эти последние дни в Москве. В душе кипело, но еще ничего не сказалось, и чувство, охватившее его тогда, не выговорило своего последнего слова.
Шел он так поздним вечером – чуть только снежок выпал и таял – и нахлывало на его душу широкое, темное, как сама талая ночь.
Помнит, как чего-то остановился он на Полуярославском мосту – деревянный такой мостишко через Яузу у бань.
И казалось ему, один он был на целом свете, а с ним темное небо, земля, покрытая легким снегом, да почернелая Яуза.
И в этой его одинокости перед лицом неба и земли сказалось вдруг из всех чувств его и из всех мыслей его слово –
и это слово решило всю его жизнь.
Не взял он никакой литературы, никаких листков из своего драгоценного цюрихского сундука, оставил сундук – не надо ему никакой памяти! – и поехал в родные края, не к отцу, по соседству.
И там поступил на завод к Бойцову.
7.
В тот последний прощальный вечер, когда стоял Тимофеев на Полуярославском мосту и из раскаленных чувств его и мыслей вышло слово –
в этом решающем слове все сказалось, как ему быть.
Будет жить он простым человеком незаметным, незаметно с такими же, как он, которых больше, чем полмира, и, вынося весь труд и лишения, отдаст все свои силы облегчить трудную жизнь.
Тогда-то и сказал он себе о высоте и жестокости божеской в противоположность милосердию человеческому с прощением и смирением.
Жизнь его у Бойцова была нелегкая.
Жар и сталь машинная – вы видели заводы с кирпичными красными трубами, и эту угольную плешь далеко вокруг, холодный блеск стекол в корпусах, масляный жар, сталь и стук колес –
Колеса, масло и жар, как городские камни, завладевают душой человека – без них не надо жизни, но и какая жгучая тоска о земле с тишиной ее трав и чистотой чистых полей!
Тимофеев, сидя в заводской конторе, проводил целые дни под грохот и шум машин и масляный шмыг ремней.
Жизнь была у всех темная – работали до одури, ели да пили.
И у всякого была одна одинокая мысль:
та́к чтоб устроиться, чтобы получать побольше, а делать поменьше:
работа давила.
И не было в сущности никакой другой жизни, как пить и есть – и на это и уходил тот малый досуг, какой выпадал от обузной работы.
И когда вспыхнул бунт – и вышли рабочие из корпусов и пошли к Бойцову дому –
лиц не видно было, и одни ноги, – большие пальцы, закорузлые и измученные, и один голос, – этот голос, как ременный шмыг.
Тимофеев знал каждого рабочего в отдельности, с каждым приходилось ему иметь дело по всяким расчетам – ни одна получка не могла обойтись без него – каждый в отдельности был жалок и в лице у каждого была тягота, но когда вышли все вместе, никакого лица не осталось – одни большие закорузлые пальцы в вихре ремней и колес.
А когда все улеглось, и все стали на работу, и пошла заводская жизнь по-старому, он опять увидел каждого в отдельности, и была у каждого большая жалоба в глазах, перемигающая в ненависть и нечеловеческую покорность.
И какие надо было средства – нет, он больше не верил в цюрихскую свою науку! – что надо, чтобы подняло самый дух жизни?
8.
Тимофеев женился рано.
А когда стала подрастать дочь, жена померла.
И остался он с Машей да с своей тяжелой думой и покорностью.
Однажды он повез Машу показать родные места.
Ни отца, ни матери не было уже в живых. А с братом, которому перешло все большое отцовское дело, как-то не сладилось: некогда тому было за делами!
Повел он Машу на кладбище, рассказал ей о ее бабушке –
И вернуть не вернешь и ничего не поправишь.
Грустно вернулись домой.
* * *
Выросла Маша, – своя у нее жизнь началась. Кончила гимназию, на курсы поехала в Петербург. А вскоре и он за ней в Петербург переехал.
Перевод от Бойцова в Страховую контору совершился для Тимофеева неожиданно.
Когда Маша уехала на курсы, заскучал он один и задумал хоть куда-нибудь поступить, только бы поближе – о Петербурге он и не мечтал.
Случай сделал самое неожиданное.
В командировку по ревизии страховых отделений послан был из Петербурга инспектор Комаров. Познакомился Комаров с Тимофеевым на заводе, разговорились, понравился ему Тимофеев.
Так и попал Тимофеев в Петербург совершенно случайно и неожиданно занял большое место.
* * *
Тимофеев в своем деле бухгалтерском отличался особенным старанием: книги велись в образцовом порядке и представляли дело со всей ясностью – сразу все увидишь как на ладошке.
А в этом большое искусство! – бухгалтерия есть искусство.
Правление с первого же отчета осталось Тимофеевым очень довольно.
А для самого-то Тимофеева большое было горе.
Петербург был его мечтою. И когда представился случай уйти с завода, оказалось не так это просто. И сколько он перемучился перед тем, как заявить о своем решении – Бойцов слышать не хотел! – и все-таки при всей своей уступчивости настоял-таки на своем и уехал в Петербург.
И что же оказалось?
В Петербурге он садился на живое место.
Помощник бухгалтера Копорев, исправляющий должность бухгалтера, имел все права на это место, и вот Копорева обошли и посадили Тимофеева.
Какими глазами смотрел на него обойденный Копорев!
Да и вся бухгалтерия – старые служащие сразу же настроились враждебно.
Тимофеев ни сном, ни духом не знал, что есть на свете такой Копорев, и этот Копорев метит на освободившееся место бухгалтера. Сам Тимофеев места бухгалтера не добивался и охотно согласился бы на меньшее и уж никак не думал перебивать у кого-нибудь место.