не убий! себя убий! смертью на смерть!
Таков третий завет – воля народная.
Три завета из души народной от истерзанного, перемучившегося неправдою жизни, и вот прозревшего совестливого сердца.
По-другому сказанные, другим словом выраженные живут они в душе народной и ходят по русской земле глубинным путем, как ходит в мире грех.
«Хождение в народ» со всем отречением, месть за обиду народную, огненная мечта о счастье мира, вольная виселица45, – да это такое русское, заветное, завещанное русским народом – русской сказкой и былью.
Мысль о огненном деле потрясла душу Антона Петровича, совсем еще тогда юного и непорочного.
Приятели его, разделявшие его одинокую мысль, считали дело не менее важным и тоже готовились к нему, но такого ожесточенного устремления, такого захвата и прямоты ни у одного из них не было.
А что за ожесточение было в нем, можно судить по его исключительной нетерпимости:
когда он узнал, что деятель46 – так называли они людей, делающих то единственное нужное дело, к которому и сам он готовился, – этот прославленный деятель, на которого указывали ему товарищи с большим уважением, курит – возмущению его конца не было; и до тех пор слушавший с замиранием сердца рассказы о похождениях этого деятеля, теперь он не захотел с ним и знакомиться.
«Как может деятель что-нибудь делать, кроме дела!»
И такое ожесточение его не от тупоумия и вовсе не единичный случай одинокого, захрясшего в устремлении своем на одной мысли о каком-то единственном ответственном деле насупленного человека.
Само собой, в первой же студенческой демонстрации Будылин принял участие.
И, хоть ровно ничего он не сделал преступного и слова не обронил, да видно за одну его насупленность и погнали из университета.
И то, что его погнали и в восемнадцать лет очутился он один с одной своей головой, в которой все мысли скрутились в одной огненной мысли к делу, – это его нисколько не огорчило, напротив –
теперь-то и приступит он к самому настоящему делу!
Оставаться в доме с матерью и бабушкой об одной ноге было совсем некстати, а тут подвернулся товарищ его Кудрин, тоже исключенный.
И недолго думая, поехал он к приятелю в деревню:
там вдали от дома, в деревне будет ему простор делать большое дело.
Ранней весной в первый раз он приехал в деревню.
На всю жизнь не забудет – какая земля дышащая, как живая грудь, какая трава, первые цветы, первые птицы, и особенно те весенние теплые дни, пасмурные от исступленного дыха рождающихся жизней –
все шевелится и копошится, вылезает, растет.
Как очумелый, ходил он, разиня рот – всю его мысль вышибло! – не говоря, а мыча, ничего не помня, не понимая, а только глазея и слушая.
К началу лета обжился, осмотрелся и принял твердое и бесповоротное решение всего себя посвятить делу.
И первое, что он сделал, это написал письмо в Москву матери:
принципиально разрывает с семьей и прерывает всякие письменные сношения с ней и с бабушкой навсегда.
И опять Аксинье Матвеевне кручина: что ей с Антошей делать? – и дом оставил, и ни за что – ни про что от матери отрекся!
Три недели собиралась старуха, думала думу.
И надоумилась: разыскала одного из приятелей Антоши, студента Харина, собственноручно письмо написала, – все-то слезами искапала.
И упростила студента отвезти письмо в деревню –
да чтобы сам и в руки передал, да разговорил, – авось одумается!
Да и саек московских не забыла старуха, передала Антоше – московский гостинец от себя и от бабушки.
Харин в студенческих беспорядках принимал участие, но как-то цел вышел, не тронули его. А старухе он из всех товарищей Антошиных больше всех по душе был: и добротой и веселостью.
И надо сказать, все они, товарищи-то Антошины, и выгнанные и уцелевшие, не под стать были Антоше: книга книгой и разговоры всякие – в этом все их и дело – а развлечения само собой, и никакой насупленности, разве который нарочно начнет, чтобы постарше казаться.
После уж узнал Будылин, что и Харин, посланец московский, и Кудрин, у которого жил он в деревне, оба товарища, готовясь к общему делу, участвовали не только в их кружке изучения аграрных программ, а и совсем в другом:
восемь душ их было в другом-то кружке, и на всех была одна –
Письмо ли, слезами искапанное, собственноручное, сайки ли московские, или разговоры Харина, а произвели свое действие.
А, может, просто соскучился по городской жизни – непривычному-то в деревне не больно гораздо!
И покатил он блудным сыном назад в Москву.
И эта его поддачка на московские сайки – а он именно так впоследствии все и объяснил себе сайками – решила всю его жизнь.
Изуверским языком тех самых книжек, какими он взасос зачитывался и какие по догадкам Аксиньи Матвеевны и загнали его, сказал он тогда себе, уласканный домом, теплом, матерью старухой и бабушкой об одной ноге, выговорил он слово к слову, попивая чаек московский с московскими домашними сайками –
ведь, нигде, только в Москве такие и пекут! – как пух, легкие, с соломкою.
«Если я допускаю такое недопустимое совместительство семейных связей с аскетическими принципами – жить исключительно для дела, то приходится расстаться с принципами!»
И вот до тех пор не участник никаких восьмерок, ужаснувшийся, если бы кто о таком открылся ему, он первым делом, расставаясь с принципами – с заветами своей одинокой мысли, пустился как раз по этой самой дорожке –
И в первый же вечер своей новой жизни загулял в веселом доме.
Московская Горка – бульвары с Соболевкой и солдатской Грачевкой, – вот его новое и единственное дело без размышлений, книжек и всякой ответственности.
И в день совершеннолетия своего, когда напишет он себе программу жизни – свой собственный завет, отрешась от всяких заветов, он поставит на первое место это новое свое дело:
«Провести счастливую жизнь, причем главный элемент счастья половые, а если удастся, и романтические отношения с женщинами».
Насупленный, дикий – нет, и веселая московская Горка не улыбнула! – оболтус, шатающийся вечерами по бульварам и ничуть не похожий на добродушного Харина, участника восьмерки, ни на Кудрина, пропившего свое безделье в деревне, ходил он кобелем, готовым вскочить на первую встречу – без разбора.
С зимой бульварные шатания кончились – сердце ли сорвал или набило оскомину? – и опять покатил он в деревню к приятелю.
И опять Аксинье Матвеевне горе: что ей с Антошей делать?
Изредка получались письма, извещавшие мать о полном благополучии и совершенном здоровье.
Аксинья Матвеевна просила вернуться.
А в ответах ни слова не было о возвращении, но зато была какая-то непохожая, не будылинская совсем, нежность, точно не он и письма писал.
Нет, это его, он писал.
И недаром в программе жизни – в своем собственном завете он поставил –
«Сопоспе́шествование счастью близких».
А в близкие само собой первыми попадали мать и бабушка.
«За московские сайки».
Так после насмехался он сам над собой.
А все-таки домой не поехал!
И как ни плакалась старуха, как ни просила, торчал в глуши – какая даль! – сколько верст от московского дома.
Целый год прожил он безвыездно в деревне.
И тут среди людей невзыскательных, главным образом женщин, он вообразил себя мыслителем – кличка осталась за ним и до сего дня.