И это знал Константин, и, ходя не обмундированный, упречно смотрел и озабоченно.
А когда Константин стал собирать Пашу в деревню на поправку, оказалось, что все ненужные вещи, какие даже и Константину ни к чему, всякие коробки, протоптанная обувь, изношенные штаны, и вся эта рухлядь укладывалась с Пашей ехать в деревню, где и такое все пригодится до ниточки.
И надо думать, деревенские земляки Константина, стоявшие еще ниже его, и прельщавшиеся городским отбросом, за какое великое счастье сочли бы для себя поменяться местом с Константином, Константину же в свою очередь участь Баланцева была наивысшей и просто недосягаемой.
Так спускаясь все ниже по лестнице удобств житейских, власти и возможностей,
дойдем до измученных работой животных, проводящих жизнь у нас на глазах на улицах и там, в поле за глазами,
доберемся по тропам и дорогам до дикой звериной жизни лесной, водной, пустынной, воздушной,
до царя зверей льва, занозившего себе лапу,
до обиженной пичужки, у которой разорили гнездо другие птицы,
до червя-детеныша, мать которого съедена обиженной пичужкой,
и, наконец, до чумной бациллы, над которой в лабораториях мудруют ученые с микроскопом.
Так и замкнется круг на земном царстве во рву львином от Баланцева до Каракаллы царя римского и от Каракаллы до чумной бациллы, в небо вопиющей.
Бестий ярлычок обойденности, как первородное проклятие, как Каинова змеиная печать18, клеймила неизгладимо всю тварь, всякого, кто тянул канавную жизнь – бедовал под звездами.
И сама земля вопияла к Богу:19
– Господи Боже, – вопияла земля к Богу, – устала я, измучилась, топчут, режут, грязнят, кровью пятнают.19 Нет моих сил терпеть! Позволь потрясусь, сброшу с себя проклятую ношу.
И воды вопияли к Богу:
– Господи, – вопияли воды к Богу, – освободи нас! Дай змеями подняться, смести с земли наших врагов: иссквернили чистоту источников.
И ветры вопияли к Богу:
– Господи, – вопияли ветры к Богу, – мы от века вольные, теснят нас, отравляют! Дай же нам волю – встречником мы пронесемся над земною корой: очистим землю от горькой отравы.
И духи, переносящие мысли человеческие, измученные пустыми пересудами, безответственным судом и празднословием, вопияли к Богу:
– Господи, – вопияли духи к Богу, – мы не злые, мы стали злые, наше сердце обеспощадилось! Позволь же упасть на голову тем, кто нас посылает, дай освободить землю, воды, воздух.
И само солнце вопияло к Богу:
– Или дай я пожгу землю, Господи, – вопияло солнце к Богу, – или прекрати мой свет и тепло мое! Я омрачу, я заморожу все живое на земле. Нет моих сил терпеть –
И земля идет неустанно, то белая в снегу, то цветами нарядная,
текут и волнуются моря и океаны,
дуют, носятся ветры,
духи переносят злые мысли,
люди родятся, растут, как растут деревья, трава, камни, строят свою убогую жизнь, –
рокот, вопь и вопль ударяются в надзвездную железную тьму –
– Господи, за что это?
3.
– За что это мне? – шептал Баланцев кругом один и не один со всею тварью.
И есть ли – был ли кто, хоть один, среди обойденных в царстве земном необойденный без ропота и жалобы?
Баланцеву не раз вспоминалась одна счастливая старуха.
Ехал он в трамвае, и вошла с палочкой старуха – очень смешная: в красной фланелевой юбке, в бархатной голубой шубе, на голове пушистая ушанка. Такого наряда часто ли увидишь в Петербурге! Вся седая, остриженная, в очках и с необыкновенно здоровым цветом лица. С любопытством она озиралась и вдруг заговорила. Она разговаривала с каждым, она не могла утерпеть и рассказывала о своем счастье: пятнадцать лет, как ослепла, а на днях ей в клинике делали операцию, и она опять все видит; пятнадцать лет она ходила во тьме, уж навсегда простилась с белым светом, и вот видит белый свет и не наглядится.
Баланцев вспоминал эту встречу – счастливого человека, подлинно не обойденного, по крайней мере, в первые-то дни прозрения своего.
Но другие воспоминания гасили это единственное, застрявшее в памяти.
И повторяя нянькины слова, Устиньи-няньки, виделась ему плачужная канава – ров львиный –
там среди черноты ночи рассеяны звезды – мимолетные минуты счастья – когда ангелы Божии нисходят на львиное дно.
А то темь – ночь – жалоба – вопль –
И человек подлеет, мучает, мучается.
А ведь, кажется, чего бы проще и не то, чтобы там царю Каракалле приголубить чумную бациллу или Баланцеву пойти к обездоленным зверям –
Нет, так далеко, пожалуй, и бесполезно – чрез какое отречение надо пройти и как побелить свое сердце, какое надо превращение всего существа и высота духа, чтобы проникнуть человеку – до чумной бациллы или по-приятельски заговорить со зверем.
Ни царю Каракалле, ни Баланцеву такого нипочем не совершить, даже если бы и пожелали, потому что, и это мы знаем: ни Каракалле, ни Баланцеву сил таких не отпущено и вышли они в мир один римским царем, другой служащим в страховой инспекции на Невском, оба простыми обыкновенными людьми – перстью.
Нет, зачем так далеко, пусть бы чумные бациллы соединились хотя бы с холерными, а звери со зверями, а люди с людьми в единой воле облегчить друг другу тягчайшую и опаснейшую общую долю жить на трудной земле во рву львином.
А все делалось как раз наоборот.
Люди, гоняясь за внешними удобствами жизни, направляли свои мысли и всю силу своего ума не к тому, чтобы найти пути приблизиться и почувствовать друг друга, а лишь только чтобы облегчить внешнюю сообщаемость между собой.
И духовное проникновение притуплялось.
Люди летали по воздуху, как птицы, а не замечали под носом и самое немудреное человеческое горе.
Люди исповедовали единого Бога, Христа и Духа, крест носили на шее, а ведут беспощадные войны, истребляя друг друга, как мух.
Исповедовали свободное безбожие во имя божественного разума и вольной воли, а попирали эту волю в каждом, кто смел не соглашаться.
И царственных воль было столько, сколько оказывалось налицо вооруженной «са̀ми».
И в грядущем с завоеванием и победой над внешним все сулило душевную грубость и такой скрежет, о котором и в Устиньином аду не слышно.
Ведь, первая беда, а с ней сознание, что обойден, и первое пробуждение совести, а с ней сознание, что и сам-то ты, обойденный, сам кого-то еще топчешь, каким это режущим воплем пронзит человеческую душу – человека, летающего птицей.
И какой неизгладимой мыслью канет в памяти, вмещающей всю житейскую мудрость.
Да тогда уж и самый тончайший и до последней точности вымеренный инструмент, не одной счастливой старухе, а тысяче ослепших, никогда не вернет взмученной душе белого света, и падет на душу черное отчаяние:
просто идти уж некуда и не знай начать с чего.
И будет так:
с внешней легкостью общения духовная общаемость совсем прекратится, – ангелы забудут пути к людям – и земля провалится, как Содом и Гоморра20.
На обойденной земле обойденные люди, мечтали о справедливости, а своими делами чисто внешними укрепляли свою обобщенность.
На обойденной земле обойденные люди, стражда, устанавливали законы житья – железную узду на себя – на жестокое человеческое племя, грубо граня дозволенное от запретного –