– Так, значит, написано.
И никакого обмана не было: она, полюбив другого, не могла оставаться с ним, и первая же сказала ему со всей беспощадностью своего нового чувства, что ошиблась, и по-настоящему его никогда не любила, а любит другого.
И он покорился.
– Так, значит, написано.
Но позабыть-то невозможно.
И в этой памяти все.
Солнце, подсушившее нарядный Каменноостровский, обратило в невылазное месиво с лужами и колдобинами задворки – боковые улицы.
Без калош Баланцев напрыгался, пока дошел до угла.
Надобно было перейти на ту сторону.
И стал было он приноравливаться, – как бы этак лужу обойти! А тут как раз идет трамвай –
Баланцев приостановился.
И слышит: закричал кто-то –
даже сердце ёкнуло.
«Кто-то попал!» – подумалось ему и с тревогой и с тем любопытством, какое испытывает человек к беде существа живого, человека или собаки, все равно.
Трамвай остановился.
И все, кто слышал крик и кто ничего не слыхал, побежали смотреть:
«кого раздавило?»
– Слава Богу, успел затормозить! – сказал кто-то.
– Только лицо оцарапало.
– Молодая еще. Барышня.
– Жизни-то, видно, не жалко.
Всякий выражался по-своему, но у всех было одно чувство –
«Бог пронес!»
– Слава Богу, успел затормозить!
Баланцев хотел было посмотреть, кого это, кто этот помилованный, да непросохшая лужа, как море, у него под ногами.
И он только прислушивался, всматриваясь на сбежавшихся на чужую беду.
Зеленый весенний вечер проникался дымными сумерками.
Холоднело болотным холодом – петербургским.
Белые фонари зажигались.
Какой-то господин в мягкой измятой шляпе – от белых фонарей очень бледный, белый – усаживал на извозчика барышню:
она была в черном и шляпа черная, лица не разглядишь.
И, усадив, обнял ее, отбивающуюся.
И поехали.
Народ отхлынул.
Трамвай с уверенным звоном – дорогу! дорогу! – уверенно покатил в Новую Деревню120.
Расходиться не собирались.
В белом фартуке приказчик из колбасной объяснял любопытным, что барышня – это дочь, а повез ее – отец:
хотела броситься у Аквариума121, да отец удержал.
– Отец-то следил за ней. А вырвалась – не уследишь! – и вот здесь лицом прямо на рельсы так и ткнулась.
Баланцев благополучно перешел лужу и пошел вниз по Каменноостровскому.
«Лицом прямо на рельсы ткнулась!» – повторялось, как врезанное.
Он нет-нет да оглядывался.
Какое-то беспокойство охватило его.
Что-то припомнить хотел. И совсем уж оно поддавалось и вдруг ныряло в беспамятство:
отец, усаживающий дочь, господин в мягкой шляпе, до того ему напомнили –
«Лицом прямо на рельсы ткнулась!»
Баланцев остановился.
– «Булочная Пекарь!» – прочитал вывеску и подумал: – «очень вкусный хлеб семейный!»
– Да ведь это Тимофеев и Маша! – вдруг врезалось словом.
И словно хлестнуло его.
Он бросился бежать –
А и бежать-то ему некуда:
за извозчиком? – «в другую сторону поехал извозчик!» на старую квартиру к Тимофеевым? – «давно на другую переехали!»
Зеленый свет весенний растворялся в глубоких сумерках белой ночи.
Лиц не разобрать.
Все сливала ночь – и ночь и отчаяние – все лица в одно лицо.
И какое это было лицо: и жестокое и непреклонное –122
на огромном коротконогом туловище с болтающимися отвислыми сосками.122
И не говорило, а гавкало –.122
Добежал Баланцев до Троицкого моста123.
А оно все тянется, переваливаясь, коротконогое, волоча по камням отвислые соски
И никогда не кончится – не завьется хряпким тоненьким хвостиком.
И никуда от него не уйти.
– Разве в Неву?
Гордая текла Нева, усмехалась на жалкого злого поползня.
Что ж, она всякого примет, а потом и вышвырнет – осклизлое пучеглазое мясо:
«не надо оно ей, не камушки!»
На пустынном Марсовом поле очутился Баланцев.
И был кругом один на пустынном поле.
И против Марс – «разделяющий» – высоко стоял один чугунный с чугунным копьем.
* * *
Чугуном раздавленный вернулся домой Баланцев. Бедою всей жизни – всех жизней всего мира переполнилась его душа –
«или ничего не поправишь и ничем не поможешь?»
«и никому нет дела ни до кого?»
– Царь жестоковыйный!124– шептал он из своего угла с Малой Монетной весеннему небу разливающейся белой ночи от занывшего распятого сердца последним словом осужденного на вечную муку.
– Царь жестоковыйный, царь судеб мира, разум неисследимый, всемогущая воля! за что бросил меня и их всех, горюющих на земле, в ров львиный? Плачужную канаву? За какую веру или за какое ослушание? Три отрока кинуты были в печь125, Даниил в ров за свою веру, прародители, первые люди на земле, брошены были на бесплодную землю – за свою вольность! Они знали свою вину –
я – я ничего не знаю!
как дурак торчу во рву – в канаве плачужной и дураком несу свое наказание. И вот эти все – вон те и те, все это ползучее на коротких ногах с лицом жестоким, и те – и Будылин и Тимофеев и Маша и Задорский и Овсевна, и они ничего не знают –
и знает ли кто?
нет, тайна Твоего гнева, а может, не гнева, а милости Твоей к нам, канавным, закрыта для нас, запечатана и никому не откроется. А если другой и скажет, будто что-то узнал – «в утешение» скажет. А мы, дураки, и поверим. Без веры, что нагишом, и от стыда сгоришь да и замерзнешь. Грешен, я и сам выдумывал всякую небыль в утешение себе, когда моих сил больше не стало выносить канавное заключение. Во рву львином, Ты про это и сам хорошо знаешь, Ты все знаешь, ведь око Твое недремно126, проницает всюду всякую пылинку, Ты знаешь, в нашей канаве плачужной все мы устраиваемся, кто как может, по талантам, отпущенным каждому Тобой же, по тала́ну своей судьбы. И первое в нашей жизни – надо так изловчиться, чтобы дом себе построить с крепкой кровлей да надпись написать на воротах для пущей верности, что, мол, твой это дом, – тебе принадлежит. А построив дом и укрепив его, заглуши ты в себе совесть, истопчи ее, если можно, с корнем выдерни из своего сердца, оглуши и оледени свое сердце. И тогда – ничего, еще кое-как можно – и во рву можно. Ведь, только бессовестье спасало и спасет нас от отчаяния, то полетит твой дом к черту – никакие столбы и самые крепкие и самые надежные нипочем не выдержат. И ходи тогда с ручкой, проси милостыню: «добрые люди, не сжалится ли кто, не приютит ли ночь переждать?»
а никому нет дела ни до кого!
и беда твоя так и останется – так и пойдешь с протянутой рукой. Назойливы эти попрошатели, навязчивы эти собаки! – а зато и собаки на них злы. И, конечно, ты же сам во всем и виноват останешься. И поделом тебе: чего дурака валял, не зевай! Хочешь во рву жизнь прожить, хочешь в канаве устроиться, живи, только брось эту дурь – совесть дурацкую! Совесть, что вино, а с вином дела не очень много сделаешь, да и не уйти далеко. И опять вот грех: как вино никак не выведешь, запрещай не запрещай – ни-чего! так и совести не погасишь – ты ее залил и успокоился, а она, как назло, возьмет и вспыхнет, да таким огнем – Искалечит, калекой пустит по миру: и голова цела и руки-ноги в исправности, а ту́т вот – калека! Да про все это, слышишь ли, да Ты все слышишь! – слышишь ли, и малые дети нынче знают. И надо сказать правду, в нашем канавном углу нашего львиного века укрепилось-таки основательно бессовестье. И даже в цвете духа, вон на тех ступеньках, куда нам простым и обыкновенным – дуракам! – никак уж не залезть, оно и туда на вершину духа червячком проползло и точит – честолюбием, завистью и черствостью –