С. Михельсон
Мертвые говорят...
Записки военного прокурора
Памяти военного прокурора гвардейского соединения Я. С. Склюта, друга, павшего в бою с фашистскими захватчиками
Взрыв в блиндаже
Мне приходилось видеть всякие ранения: пулевые и осколочные; от пуль обычных и разрывных; от снарядов, мин, гранат, от запалов и капсюлей; прямые и рикошетные, при полной убойной силе и на излете... Все они послушно укладывались в разработанную судебно-медицинской наукой классификацию, строгую и категорическую. Я против нее, разумеется, ничего не имею. Более того, руководствуюсь ею. Но когда вижу изуродованное, разодранное в клочья человеческое тело, боль сдавливает мне сердце, и я забываю о научной классификации ранений. Мне приходится придавать своему лицу выражение непроницаемости, а голосу — твердость, чтобы не дать остальным участникам осмотра повод усомниться в моем следовательском достоинстве.
Им, остальным участникам осмотра, незачем прятать свое личное — неофициальное отношение к происшествию. Они могут откровенно и показать его и высказаться. Разумеется, в сдержанной и тактичной форме.
Вострый, молодой, с гонором военврач, прибывший на осмотр в качестве судебно-медицинского эксперта, полусидит на краю грубого стола в демонстративно небрежной позе. У него холодные, чем-то напоминающие рыбьи глаза, острые подбритые брови (они раздраженно вздрагивают), тонкие, красивой формы губы. Сейчас они капризно надуты. Вострый не решается сказать мне прямо, открыто то, чего не может скрыть его самоуверенное, по-злому равнодушное лицо. Во-первых, то, что ему, врачу, решительно нечего делать здесь ни как эксперту, ни, подавно, как хирургу: случай рядовой, ничем не примечательный и в судебно-медицинском отношении абсолютно ясный. Во-вторых, с составлением обязательного (ведь только для проформы!) медицинского заключения с успехом может справиться, ну, хотя бы патологоанатом. И в-третьих, следовательно, не было никакой надобности отрывать его, Вострого, командира отдельной медико-санитарной роты, от многих неотложных дел.
Конечно, ни для кого из нас, участников осмотра, не секрет, что под Кириллом Ножиным взорвалась ручная граната, хотя никто не сказал этого вслух, — «почерк» ее был достаточно нагляден. Но как она оказалась под ним? Кем, где и при каких обстоятельствах поставлена она на боевой взвод?..
Понятые, краснофлотцы, рослые, строгие, в черном с головы до ног. Смотрят на труп, и во взгляде у них такое недоумение, словно они не верят и требуют доказательств, еще более убедительных. Потом они подолгу буравят меня глазами — то хмуро и требовательно, будто я имею какое-то отношение к гибели их товарища, то умоляюще. Ждут, что я тут же раскрою угнетающую всех тайну. За это время они не проронили ни единого слова.
Я молча составляю протокол, то есть пишу, сидя за столом, встаю, осматриваю труп, снова сажусь за протокол. Ловлю на себе теперь уже неприязненные взгляды краснофлотцев. Видимо, все это, по их мнению, никчемная чиновничья возня. В стороне, у пустых ящиков от снарядов, опустив плечи, стоит мичман Глыба, массивный, мрачный. Его тяжелое квадратное лицо с запавшими печальными глазами словно окаменело.
— Добрый моряк погиб, — говорит он вдруг, как бы подводя итог осмотру и своим думам. — Странный случай...
Он тяжело вздыхает и грустно качает головой.
Как же все это произошло?
Еще выстукивали торопливую дробь немецкие пулеметы, с хлюпаньем рвались мины. Еще не остыли автоматы наших разведчиков и не улеглось возбуждение от только что завершенного боя, а сами разведчики, волоча «языков», уже шумно втискивались в блиндаж на участке обороны батальона Соколова. В блиндаже сразу стало тесно и шумно. Лихорадочно заметался в струе воздуха и погас огонек коптилки. Темнота усилила оживление.
— Фрицев держите!
— Не утекут.
— Паша, не придуши их вконец!
— У них и так карточки порченые.
— Кто там табанит?!
И вдруг бьющий, хватающий за душу крик:
— Братки! Беги про-о-чь!!
Голос Кирилла Ножина. Высокий, с надломом. В нем тревога, отчаяние.
Оборвался гомон, нахлынула недобрая тишина. Там, где стоял Ножин, кто-то, падая, с силой отбросил нескольких человек. Они толкнули других. Откуда-то снизу — тот же голос, полный тоски, горечи:
— Прощайте, кореши!.. Катюш...
Блиндаж приглушенно ухнул, вздрогнул мелко, ознобно. Желтое пламя, лизнув земляной пол, вырвало на мгновение из темноты скованные лица и фигуры людей. Хлестнуло взрывным теплом. Шуршали, осыпаясь, стены. Только теперь догадались открыть дверь — серый мутный сноп света упал на изуродованное тело Ножина. Забыв снять шапки, бескозырки, шлемы, молча стояли моряки и ничего не могли понять. Первым пришел в себя Пирогин, чем-то напоминающий восторженную девушку.
— Лимо-о-нкой по-о-дорвался... — выдохнул он хриплым и чуть дребезжащим шепотом, недоуменно заглядывая в лица товарищей.
— Нашел место! — возмутился Жабов, бойкий, краснощекий, с фатовскими усиками. — Тут нам всем могла быть амба!
Никто не отозвался. Может быть, даже никто не обратил внимания на их слова. И только спустя минуту старшина первой статьи Лушба, одутловатый, серьезный и бледный, отыскал глазами Жабова.
— Осуждаешь, салажонок! Без году неделя в разведке, а такое говоришь о Кирилле Ножине! — Трудно было понять, чего в глазах и в голосе его больше — негодования или удивления. И задумчиво добавил: — Не может быть, чтоб он сам себя...
Долго и безуспешно ищем в блиндаже предохранительную чеку с кольцом. Где же она? Кто выдернул ее?
Приступаю к допросам. Были ли у Ножина недруги, завистники, недоброжелатели? Голос у меня почему-то неуверенный, смущенный.
— Недруги?!
Оторопелые взгляды, вскинутые брови и несколько секунд озабоченного молчания.
— У Ножина? Нет, не было.
— Нет конечно.
— У нас? Не бывает.
— Завидовать? Чему? Славе его? И так, чтоб...
— Шутите?
— Чепуха!
— Ничего не понимаю, — говорит Лушба, первый друг Ножина. — Не знаю, что и подумать.
Он задумчиво отвечает на мои вопросы, медлит, переспрашивает.
— Успеху у девушек? Это другое дело. Бывает... Вы про Катюшу? Так ведь у него у самого ничего не получалось. Держала она его, как говорится, на почтительном расстоянии... Только с Чистяковой Катей из наших, кроме Кирилла, никто. За ней капитан ухаживает какой-то.
Вопросы мои звучат фальшиво и казенно. Я даже краснею от мысли, что заражаю ядом подозрительности прозрачный и чистый воздух фронтового братства. В особенности когда допрашиваю тех, кто был в блиндаже рядом с Ножиным и кого он, освобождая себе место на полу, вынужден был отбросить. Они смотрят на меня с недоумением и укором. Разве могли они, верные товарищи Ножина, поднять на него руку? Да и мыслимо ли было бросить гранату в маленьком блиндаже, битком набитом людьми, не рискуя собственной жизнью и жизнью многих других?! Не могли бросить гранату и обезоруженные, надежно связанные «языки». А предсмертный предостерегающий крик, трогательное прощание?.. Где же здесь хотя бы малейшее основание предполагать, что под сваленного разведчика была подброшена взведенная граната? Прийти бы этим моим соображениям, начисто исключающим версию убийства, часом раньше — не пришлось бы мне краснеть...
Что же тогда? Самоубийство? Несчастный случай?
То немногое, что успел сказать перед взрывом Ножин, может подтвердить и то и другое в равной мере. Но самоубийство на глазах у всех? К тому же время, место, неожиданность происшествия — все обстоятельства склоняют к мысли о несчастном случае, точнее, о чем-то другом, необычном, но пока совершенно неуловимом.