— Хорошо.
Григорий Александрович кивнул и, то ли устав стоять, то ли из чувства своеобразного протеста, присел на краешек стола. Мне, признаюсь, это совсем не понравилось: стол был тонкой работы, с полированной поверхностью, потрепанная и не слишком чистая одежда фотографа могла оставить на ней трудно исправляемые повреждения — царапины и трещинки на лаковом покрытии. Но возражать — как давеча и с отвратительной сигаретой — я не стал: Григорий Александрович и так уже не раз подвергся малоприличному давлению со всех сторон. Не хватало еще, чтобы и я набросился на него с упреками, да еще и с упреками сугубо меркантильного объяснения. И хотя стол мне было жаль — я ведь еще не знал, что вскоре он погибнет в пожаре, — но промолчал.
Итак, Саевич присел на краешек стола и заговорил:
— На чем я остановился? Ах, да: выйдя из дома около полудня, я направился к Ботаническому саду. Погода была великолепна и как раз с такими декорациями, которые и требовались мне для проведения опытов. День, как я уже заметил, был пятничным, поэтому народу — уже вполне себе праздного — на улицах хватало. Похоже, господа, — Саевич натянуто улыбнулся, — закон о сокращении количества работных часов воспринимается иными не столь буквально, как он написан[218].
Шутку никто не оценил.
— Расположился я на Аптекарской набережной, примерно напротив мануфактуры Гергарда, лицом к реке, чтобы иметь какую-никакую перспективу. Вид фабрики мне тоже мог пригодиться: ее труба темного кирпича являлась, с одной стороны, контрастной — на фоне более светлого корпуса — деталью, а с другой, и труба и корпус были ничем иным, как разными оттенками одного цвета — красного. То есть того же цвета, что и один из трех фильтров камеры. В принципе, определяющего значения это не имело, так как роль фильтра заключается в ином, но меня интересовали некоторые зависимости, о которых, чтобы не вдаваться в новые дискуссии, я говорить не стану.
Возражений не последовало.
— С реки тянуло холодком, но в целом было приятно, и проработал я, сам того и не заметив, многие часы. Только когда солнце переместилось за деревья Ботанического сада, а небесная лазурь потемнела, я вернулся к окружавшей меня реальности и обнаружил — вот так, вдруг, — что наступил вечер, и сумерки вот-вот сгустятся в беспросветную ночь. Впрочем, «беспросветная» — это я ради словца, потому что на самом деле ночь обещала быть ясной и даже совсем не темной: почти половина Луны уже показалась на небе, и через полчаса — максимум, час — эта огромная половинка должна была залить Петербург серебристым светом. Я даже подумал: а не задержаться ли мне и дальше? Было бы интересно провести съемку в таком освещении, попробовав обойтись без вспышки, которой, впрочем, у меня при себе и не было. Вообще, ночными съемками я занимался не раз, но никогда еще — с возможностью цветопередачи. Однако колебался я недолго: какой бы ни была привлекательной перспектива произвести еще и такой эксперимент, мои личные обстоятельства явно были против. Быстро не только темнело, но и холодало. И если днем температура, считая по Цельсию, держалась около градусов, наверное, десяти тепла, то уже теперь она существенно опустилась, а ночью и вовсе мог приключиться мороз. Ни мои худые летние ботинки, ни мое пальто на это рассчитаны не были, и всё, что я мог гарантированно получить — не удачные снимки, а пневмонию.
Саевич, сидя на краешке стола, качнул ногой, как бы привлекая внимание к своей обувке, но мы уже видели ее, и на этот раз жалости она ни в ком не возбудила.
— Итак, я начал собирать снаряжение, уже не медля, а торопясь уйти, но вдруг был остановлен прикосновением к плечу:
«Господин Саевич?»
— Я обернулся. Передо мной стоял хорошо, даже элегантно одетый мужчина средних лет и телосложения выдающегося: крупный, могучий, словно Самсон, и, как позже — когда он снял шляпу — я обнаружил, такой же лысый[219].
«Григорий Александрович?»
— Своего визави я узнал почти сразу: его фотографии нередко появлялись в газетах, да и вообще трудно было представить, что в столице мог найтись еще один столь же колоритный персонаж.
«Позвольте представиться…» — начал барон, но я его перебил:
— В этом нет нужды, Иван Казимирович. Вы — лицо широко известное. А вот как вы узнали меня, позвольте полюбопытствовать?
«О! — воскликнул, улыбаясь, барон. — Да ведь и вы, Григорий Александрович, лицо — широко известное!»
— Вот как? — я удивился: до сих пор ничего подобного слышать мне не доводилось.
«Ну, конечно! — барон продолжал улыбаться, а его глаза буквально заискрились смехом. И — хотите, верьте мне, господа, хотите, нет, — но смех этот был на редкость дружелюбным и ласковым. — Возможно, круги нашей с вами известности и несколько различны, но оттого ваш собственный круг известности меньше не становится!»
— Что же это за круг? — не понял я, но барон с готовностью пояснил:
«Ну как же: взять хотя бы Градоначальство в целом и полицию в частности».
— Наверное, на моем лице в полной мере отразилось охватившее меня замешательство, потому что барон засмеялся вдруг в голос, а не только глазами. И этот его смех тоже был дружеским, а потому, в какой-то мере, и лестным.
«Помилуйте, Григорий Александрович! Да ведь ни о каком из фотографов не говорят больше, чем о вас. Взять, например, Николая Васильевича…»
— Какого из них? — не удержался я от подобия остроты, впрочем, и в самом деле не понимая, о каком таком Николае Васильевиче говорил барон.
«Клейгельса».
— Градоначальника? — изумленно воскликнул я.
«Именно его. — Барон кивнул. — Даже о славном Генэ[220], а уж о нем-то есть что сказать, он не упоминает чаще, чем о вас».
— Я растерялся. Нет, конечно, мне доводилось слышать, что раз или другой генерал так или иначе отзывался обо мне: однажды, когда я отказался от предложенной мне работы в полиции, и еще… ну, в общем, еще однажды.
Саевич, явно припомнив данную ему Клейгельсом характеристику, улыбнулся. Одновременно с этим Можайский переглянулся с Гессом, а Чулицкий подавил смешок. Инихов, которому тоже довелось услышать эту характеристику, — вполне, кстати, лестную для Григория Александровича, если отбросить в сторону ее эмоциональную заключительную часть, — Инихов, повторю, кашлянул, от неожиданности подавившись сигарным дымом.
— Но я и подумать не мог, — продолжил, погасив улыбку, Саевич, — что у нашего градоначальника могли находиться поводы говорить обо мне помимо тех случаев. Да и с чего бы вдруг Николаю Васильевичу это делать? Видя такую растерянность, барон вновь прикоснулся к моему плечу — не покровительственно, как это чаще всего происходит, когда человек с положением делает что-то подобное в отношении человека без положения ясного…
Теперь и я подавил смешок: фотограф явно льстил себе, затушевывая свое совершенно определенное — ниже некуда — положение. Но Саевич моего смешка не заметил: подавил я его искусно.
— …а совершенно на равных. Так мог бы прикоснуться к моему плечу… да вот: хотя бы Гесс.
Вадим Арнольдович, внезапно оказавшись под перекрестьем взглядов, густо покраснел. Мне стало ясно, что слова Саевича не столько его смутили, сколько вскрыли неизвестную и самому Саевичу правду: Вадим Арнольдович вовсе не считал своего опустившегося друга равным себе. К счастью, однако, от Григория Александровича смысл появившегося на лице Гесса багрянца ускользнул. Иначе не миновать бы нам очередной перепалки!
— Барон прикоснулся к моему плечу — перчатки, кстати, были у него занятные: светло-желтые, почти лимонного цвета, явно против приличия, вызывающие — и сказал буквально следующее:
«Чему же вы удивляетесь, Григорий Александрович? Молва о ваших необычных работах идет по всему Петербургу и даже — скажу это без всякого преувеличения — вышла далеко за пределы столицы. Не далее как неделю назад я получил письмо из Москвы — от человека почти мне незнакомого, но с которым мне доводилось сталкиваться по моим занятиям автомобильным спортом. Человек этот — с вашего разрешения, имени его я называть не буду — интересовался: правда ли в нашей Пальмире…