— Я лично испытал обсуждаемый метод и, можете мне поверить, работал добросовестно, а не так, чтобы непременно оказаться правым. В конце концов, идея такой передачи сама по себе восхитительна: своей простотой. И хотя получение конечного результата достаточно трудоемко, но сам процесс фотографирования немногим сложнее обычного. Только уже поэтому идея тройной экспозиции заслуживала внимания. Но…
— Но?
— Ровно до тех пор, пока не обнаружились — со всей и неумолимой очевидностью — ее фатальные недостатки. А именно — неспособность правильно передавать цвета.
— Но позвольте! — Чулицкий задал интересовавший всех нас вопрос. — Выходит, вы уже сконструировали камеру, над которой… над которой пока еще только работают другие?
Саевич улыбнулся, причем в его улыбке прямо читалось превосходство:
— Не совсем. Я сконструировал камеру значительно лучшую, нежели те, над которыми работают господа Мите и Прокудин-Горский!
— Неужели?
— Несомненно. — Улыбка Саевича стала еще высокомерней. — Я знаком с основными принципами их работ и, к слову, камера Прокудина превзойдет камеру Мите[216]. Это я вам ответственно заявляю. Но что немецкая, что прокудинская… обе они только для баловства и будут годиться!
— Тогда как ваша..?
Вот тут Саевич вздохнул:
— Моя, увы, тоже.
И вновь его сиятельство не удержался:
— Ушам своим не верю!
Саевич бросил на князя неприязненный взгляд, но ответил — учитывая обстоятельства и собственный характер — на удивление скромно:
— Да, она совершенней. Я использовал зеркала. Зеркала — вообще мой конек, и равных мне в этом деле пока еще нет. Моя камера позволяет не делать последовательность снимков, а значит — позволяет работать и с движущимися объектами, не говоря уже о том, что требует меньших временны́х затрат, а это, поверьте, бывает критически важно. И все же, в конечном своем результате, она так же плоха, как и грядущие камеры Мите и Прокудина. Она дает больше свободы. Позволяет выполнять более сложные работы. Но с основной своей задачей — верной передачей цветов — она справляется также скверно.
Его сиятельство, услышав такой ответ, смутился.
— Двинуть искусство фотографии на новые высоты не сможет и моя камера. Тут нужно что-то иное. И вот над этим всем нам еще и предстоит поломать головы!
— Значит, вы поделились своим открытием с Сергеем Михайловичем[217]?
Саевич неприятно усмехнулся:
— Зачем бы это? Говоря «нам еще предстоит», я не имею в виду, что головы ломать мы будем совместно. Это — не тот случай, когда две головы лучше, чем одна!
Я лихорадочно записывал — все-таки тема фотографии совсем не моя, а позабыть что-то из тех удивительных вещей, о которых поведал Григорий Александрович, было бы обидно… В общем, мой карандаш летал по листам памятной книжки, и поэтому я пропустил момент, когда в гостиной в очередной раз воцарилась напряженная тишина. Только поставив точку в последнем из рассуждений и оторвавшись, наконец, от бумаги, я обнаружил, что все молчат, причем молчание носит очень неприятный характер.
Если еще недавно только Можайский своими задиристыми репликами вносил разлад в атмосферу вполне себе… как бы это сказать? Не дружескую, конечно, а все-таки спокойную и даже начинавшую приобретать оттенок взаимного уважения… Так вот: если надысь только его сиятельство и вносил разлад, то теперь уже все — в самом красноречивом из возможных молчаний — смотрели на Саевича с откровенными неприязнью и презрением! Даже установивший было с Григорием Александровичем дружелюбный контакт Инихов — даже он! — вынув изо рта сигару, сжал губы и неодобрительно прищурил глаза.
— Я что-то пропустил?
— Самую малость, Никита Аристархович, самую малость! — Полковник Кирилов, наш брандмайор, красный — как иные из пожарных снастей — от возмущения, навел на Саевича палец и пояснил: «Взгляните на этого господина: перед вами — конченый подлец!»
Я взглянул: Саевич дрожал от возмущения, но молчал.
— Григорий Александрович! Теперь-то вы чем провинились?
Саевич вскинул на меня глаза и, поняв вдруг, что мой вопрос не имеет целью оскорбления, сбивчиво затараторил:
— Они считают, я должен всем рассказать… им кажется, что раз я ничего не говорю, то я — мерзавец! Они решили, будто я нарочно… а ведь я… они… Да что они понимают!
— Минутку, постойте: уж я-то точно ничего не понимаю!
— Ну как же! — Кирилов, не переставая тыкать пальцем в сторону Саевича, попытался втолковать мне общую точку зрения. — Этот негодяй, прекрасно зная, что работа Прокудина обречена на провал, отказывается поделиться своим открытием! Представляете? Он хочет, чтобы тот продолжал работать в бесперспективном направлении! Как это еще назвать, если не подлостью и низостью? И как еще назвать способного на эти подлость и низость человека, если не низким подлецом и негодяем? Теперь-то вы понимаете?
Моим первым порывом было желание присоединиться к всеобщему осуждению. Я даже начал уже что-то говорить, но вдруг осекся:
— Нет, подождите! Вы, Митрофан Андреевич, ошибаетесь. И других в заблуждение вводите.
Услышав это, Саевич едва не бросился ко мне с объятиями, но я его остановил:
— Вот этого не нужно. Просто ответьте: вы ведь не потому решили не делиться своими открытиями, что испытываете злорадство или какое-то подобное чувство, а просто потому, что считаете… вот черт! И не знаю даже, как сформулировать! Лучше сами скажите: вам ведь кажется, что и такая цветная фотография — дело нужное и полезное?
— Ну конечно! — Саевич даже подпрыгнул от радости. — Конечно! Вы все правильно поняли, Никита Аристархович! К искусству — к подлинному искусству — изыскания Прокудина-Горского и ему подобных не имеют ни малейшего отношения. То бишь, они не понимают, что не имеют, и никогда, уверен, и не поймут: не того полета птицы. Но само по себе их дело важно чрезвычайно! Даже больше скажу: оно непременно привнесет в нашу жизнь полезные и приятные изменения. А искусство… Что — искусство? Многим ли оно и нужно?
— Искусство! — Кирилов не сдавался. — Уж не хотите ли вы, милостивый государь, сказать, что без верной передачи цвета искусства в фотографии и быть не может?
Саевич — это было заметно — насилу удержался, чтобы не ответить совсем уж страшной грубостью на грубости своего — так теперь получалось — главного обидчика:
— Нет… милостивый государь. Не хочу. Что вы там себе понавыдумывали, оставьте при себе. И вообще, оставьте при себе вашу скверную привычку думать за других и выдавать придуманное вами за их мнение. А то завели манеру: сами сказали, сами же и понеслись опровергать! Искусство, милостивый государь, может быть во всем. Искусство, милостивый государь, можно творить любыми подручными средствами. Но вот чем искусство быть не может, так это — аляповатостью. Потому что аляповатость — пошлость, а не искусство! И если вы — искусства ради — решили изобразить небесную лазурь, не камера вам в руки, а кисти, холст и краски.
Саевич замолчал. Молчал и Митрофан Андреевич: он покручивал ус и явно не знал, как можно возразить. Я воспользовался ситуацией и примирительно произнес:
— Ну, вот всё и объяснилось. И совсем не так, как вы, полагали, Митрофан Андреевич. Не правда ли?
Кирилов оставил ус в покое, покосился на Саевича, что-то пробормотал себе под нос, но вслух ответил согласием:
— Ладно, ладно… погорячился. Но пусть он сразу объясняется! А то наговорит сначала всякого и такого, что волосы дыбом встают, а потом овечку невинную из себя строит!
— Григорий Александрович? Вы ведь будете… гм… наперед выражаться яснее?
Саевич поколебался, но тоже ответил ворчливым согласием:
— Тяжело мне с вами… ну да что уж там! Так и быть: буду пояснять каждое свое слово!
— Вот и славно. А теперь…
— Да, Саевич: возвращайтесь-ка к своему рассказу. Давайте уж, — Чулицкий, перебив меня, поморщился, — оставим в стороне все эти дымки и небесные лазури, коль скоро от них, как мы видим, только общие неприятности и выходят!