— Ну, уж от этого можно любую глупость услышать.
— Да ладно тебе, — Можайский добродушно похлопал Василия Сергеевича по колену. — Всё никак не простишь ему шутку о Наталье Афанасьевне[136]?
Кочубей поморщился:
— Давай не будем об этом.
— Глупая шутка была, согласен. Но ведь не по злобе. А Сушкин…
Василий Сергеевич отставил рюмку, голос его стал раздраженным:
— Ты что, ради болтовни об этом… этом clown меня от дел оторвал?
Юрий Михайлович, напротив, рюмку выпил, наполнил еще и выпил опять. Наблюдавший за этими его действиями Кочубей сменил гнев на милость. Его лицо вновь стало добродушным, а тон, каким он задал следующий вопрос, — серьезным:
— Так что ты хотел узнать? Если без обиняков?
Можайский на мгновение задумался, словно решая, как лучше подойти к сути, если обойтись «без обиняков». Решив, что, вероятно, лучше всего будет и впрямь говорить открыто, ничего не скрывая, он просто спросил:
— Что ты знаешь о Кальберге?
— Помилуй! — Василий Сергеевич не на шутку изумился. — Да ведь все его знают! Разве ты сам с ним не знаком?
— Знаком, конечно. Но ведь я не об этом спрашиваю. Что ты, — Можайский выделил интонацией «ты», — знаешь, — опять подчеркнуто, — об этом человеке?
— Ах, вот оно что!
Теперь уже задумался Василий Сергеевич, а Можайский смотрел на него в ожидании ответа.
— Погоди-ка! — Василий Сергеевич хлопнул себя по лбу и начал озираться. — Куда я ее положил?
— Что положил?
— Да Листок этот… С репортажем твоего писаки…
— А что в нем?
— Да вот же он! — Василий Сергеевич, поднявшись с кресла, метнулся к другому, стоявшему чуть поодаль, креслу и, взяв с него газету, помахал ею в воздухе. — Ну-ка, ну-ка…
Зашелестели страницы. Князь Кочубей отбрасывал их одну за другой, а Можайский, глядя на него своими вечно улыбающимися глазами, выглядел, тем не менее, озадаченным.
— Да что ты ищешь-то? — наконец, не выдержал он.
Кочубей, отбросив очередную страницу, задержался на другой, сам себе кивнул головой, снова уселся в кресло напротив Можайского и, держа газету отчеркнутым ногтем текстом к нему, задал встречный вопрос:
— Ты вот об этом?
— Дай-ка сюда… — Можайский принял протянутый ему лист и прочитал отчеркнутое. — Но прежде всего, видят двоих: огромного лысого — у прозекторской и у входа в морг — и сестру милосердия с васильковыми глазами — в палате для тифозных… Ну?
Кочубей изумился еще больше:
— Как! Ты ничего не знаешь?
— Господи! — Можайский начал терять терпение. — О чем ты?
— Но ведь это Кальберг и его новая… гм… протеже!
— Помилуй! Сушкин ведь всё наврал!
— Знать, всё да не всё! — Василий Сергеевич в буквальном смысле уставился на Можайского с таким восхищением, словно впервые подметил в нем невероятную, совершенно удивительную в повидавшем многие виды человеке наивность. — В больнице он был? Был. Мог он там видеть Кальберга? Мог. И его пассию, — Василий Сергеевич все-таки не удержался от того, чтобы не назвать вещи своими именами, — тоже. Чем не подходящие типажи на роль потусторонних персонажей? Да ты сам присмотрись к этому Кальбергу! Ну, вылитый же monstre!
Можайский озадаченно поморгал.
— Но что ему… им делать в больнице?
— А! — Кочубей заулыбался. — Вот это — вопрос на миллион рублей. Но как раз на него я тебе отвечу!
Василий Сергеевич наполнил свою рюмку жутковатой смесью из графина, пригубил, одобрительно кивнул головой и, жестом предложив Можайскому не стесняться (Можайский, нужно заметить, и не стеснялся: его лицо постепенно принимало здоровый оттенок, а сам он выглядел бодрее), рассказал об удивительных и довольно-таки мерзких вещах.
— Кальберг увлекается фотографией… А, ты знаешь об этом?.. Ну, так вот. Его захватила идея — надо полагать, из спортивного сугубо интереса — переплюнуть тех чудаков, которые, на потеху безутешным родственникам, подвизались делать фотографические снимки умерших. Такие, знаешь, в естественных позах. Младенцы там всякие на руках у мамаш — якобы спящие, а на деле — покойные, мужья при полном параде за обеденным столом или жены в нарядных платьях у зеркала… В таком, в общем, духе.
Можайский невольно передернул плечами, а Василий Сергеевич, заметивший эту реакцию, плечами пожал:
— Дикость, конечно. Ну да Бог им судья.
— И Кальберг?..
— Да: Кальберг решил доказать, что может не хуже. Точнее, он заявил, что поднимет это искусство на вершину популярности, добавив при этом, — Василий Сергеевич хохотнул, — что enim populus — populi[137]!
— Остряк! — Можайский поморщился.
— Не без того. — Кочубей опять усмехнулся. — Но суть не в этом. Всякая чепуха, обыденность — это он так сказал — его не интересуют. Он решил добиться успеха в гримировании и фотографировании таких трупов, чье уродство не позволяло до сих пор делать с них карточки. Умерших от разных бесчеловечных болезней, покалеченных лицами, безруких… в общем, таких, которых как ни сажай за стол и на стул, как ни подкрашивай, а труп — он и есть труп.
И снова Можайский поморщился, но был вынужден согласиться:
— Понятно теперь, почему он в больницу явился.
Василий Сергеевич кивнул:
— Вот именно. Где, как не в больничном морге, можно вдоволь… гм… напрактиковаться? Уж чего-чего, а трупов-то в нем всегда хватает. В том числе, и самых… гм… непрезентабельных.
— Что правда, то правда.
— Но этого мало!
— Как так?
— А вот так. — Василий Сергеевич заговорщицки подмигнул. — Представляешь? Он притянул к этому делу еще и Саевича!
Можайский так и подскочил:
— Саевича?! Фотографа?
— Его, его самого! Бедняга, я слышал, совсем опустился, так что предложение Кальберга вряд ли могло его озадачить или смутить. Но что тебя-то так взволновало?
Можайский вскочил с кресла и — почти без преувеличения — заметался по гостиной. Василий Сергеевич смотрел на него с удивлением напополам с иронией: с одной стороны, реакция Можайского на новость доставила ему искреннее удовольствие — это ведь так приятно: поражать своей осведомленностью ближних! — но с другой, такая уж очень бурная реакция вызвала в нем беспокойство.
— Эй, друг сердечный! Остановись на секунду!
Можайский остановился.
— Да что с тобой?
— Гесс! Черт бы его побрал! А еще друзьями называются!
Василий Сергеевич совсем растерялся:
— Гесс? Друзья? Ты о чем?
— А, будь оно всё неладно! — Можайский снова уселся в кресло и залпом опорожнил рюмку. — Не обращай внимания. Помощник мой — Гесс его фамилия — дружен с Саевичем. Вроде бы даже как с детства.
— Вадим Арнольдович что ли?
— Он самый. Ты его знаешь?
Василий Сергеевич сделал рукой неопределенный жест, словно бы сам сомневаясь в своих знакомствах:
— Да как сказать? Его отец ходил с моим на отцовой яхте.
— Вот как? — в голосе Можайского послышался интерес, явно не связанный с тем делом, которое привело его в яхт-клуб. — Отец Гесса? Он об этом не говорил. Вадим Арнольдович, в смысле.
Кочубей повторил рукой неопределенный жест: на этот раз он словно говорил — «пустое!»
— Ладно, — Можайский понял, что его приятелю эта тема по какой-то причине не очень приятна: возможно, князю было немного досадно от мысли, что он — во втором уже поколении член Императорского яхт-клуба, сын человека, осуществившего такой беспримерный переход из Балтики в Черное море — косвенным образом делит свое положение с каким-то там Гессом. — Так что там с Кальбергом и Саевичем?
— Э, нет! Сначала — ты. Что это ты так взвился?
Можайский, неожиданно для себя вынужденный вдаваться в такие объяснения, которых он хотел бы избежать, заколебался, но все же ответил — не вдаваясь в подробности, но и не прибегая ко лжи:
— Кальберг с Саевичем на днях обвели моего помощника вокруг пальца. Как ребенка буквально. Залили ему уши болтовней об искусстве фотографирования. Всякой чепухой о каких-то там несостоявшихся выставках и о прочем, что провалилось, несмотря на усилия Кальберга. Ведь он как будто брался устроить благосклонный прием, а вышло так, что стало еще хуже.