Часто, ложась спать, я слышала, как Маша втихомолку плакала. Я подходила к ней, ласкала ее и говорила с ней о матери. Я понимала ее, как ей эта потеря была тяжела и как никто не может ей заменить мать. Мать прямо обожала ее.
Проезжая Берлин, мы остановились в нем на неделю.
Мы в Москве. Родители веселы, довольны. Лихорадки у меня нет, Софеша и Маша проводят у нас почти все время. Дмитрий Алексеевич очень мрачен и скучен. Он собирается в Черемошню. Мы едем вместе. Дьяковы по дороге завезут меня в Ясную дней через десять.
Родители решили не проводить лето в Покровском, а отцу давали в Петровском парке помещение во дворце, и он решил переехать туда с Лизой, а мать часть лета, к моему счастию, решила провести в Ясной Поляне. Про мальчиков не помню. Вячеслав, конечно, с мама.
Конец мая. Мы в Ясной. Толстые выразили столько сочувствия и радушия Дьяковым, что я видела, как благотворно подействовало это на Дмитрия Алексеевича. Он оставался в Ясной с девочками с неделю. Никого не стесняя, он часто уходил с книгою в сад или бродил по лесу и полям, осматривая хозяйство, а иногда беседовал с нами, стараясь не мешать Льву Николаевичу. С Софешей мне сначала было неловко, думая, что она обижена, но отношения наши не изменились. Машу развлекали дети. Меня перевели в вновь пристроенную комнату. И все мои столики и занавеси, белое с розовым, переехали со мною. Мама еще не приезжала.
XX. Мое замужество
Мы остались одни. В детской перемена. Вместо няни англичанка Ханна. Она мне нравится. Живая, энергичная, умелая с детьми и веселая. Соня ею очень довольна. Так же одобряет ее и Лев Николаевич. Дети уже успели привыкнуть к ней, в особенности Таня, Сережа больше льнул к няне. Ханна завела в детской свои порядки: в комнате все блистало чистотой, завелись какие-то щетки, и Душка была обучена ими мыть пол почти ежедневно. Холщовые рубашки как-то понемногу принимали другую форму, более изящную: также и блузки Тани сменились белыми да еще вышитыми платьицами, которые сама Ханна кроила. Как-то вечером, по старой памяти, Марья Афанасьевна принесла детям в постель гречневой каши с молоком. Ханна, уложив детей, пошла прогуляться со мной. Дети с аппетитом принялись деревянными ложками хлебать кашу и молоко. В это самое время мы вернулись домой. Ханна пришла в ужас.
– Нянь, этого не можно, – говорила она. – Ви дети spoiled[151]!
И Ханна хотела отнять кашу, но тут поднялся рев – и детям дали окончить ужин. Няня с воркотней уносила тарелки.
– Ишь ведь, хотят детей голодом морить! Нешто это можно? Всякому поужинать хочется! сама-то небось ест.
Последние слова произнесены были уже за дверью.
В отношениях Льва Николаевича и Сони я заметила перемену. У них что-то не ладилось. Лев Николаевич часто жаловался на нездоровье, хандрил и был болезненно раздражителен. Говорил часто о смерти и писал о ней, как я узнала потом, своему другу Александре Андреевне Толстой. Это желчное раздражение и повлияло на их отношения, другой причины к этому не было, как он сам сознавал позднее. Так как моя комната была рядом с его кабинетом, то и меня не менее Сони поразил неожиданный гнев его.
Соня рассказывала мне, что она сидела наверху ji себя в комнате на полу у ящика комода и перебирали! узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении.) Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:
– Зачем ты сидишь на полу? Встань!
– Сейчас, только уберу все.
– Я тебе говорю, встань сейчас, – громко закричал он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные голоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и возглас:
– Уйди, уйди!
Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежали разбитые посуда и барометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку. Мне стало и жалко и страшно – я никогда не видала его таким. Я ни слова не сказала ему и побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, все повторяла: «За что? что с ним?» Она рассказала мне уже немного погодя:
– Я пошла в кабинет и спросила его: Левочка, что с тобой? – «Уйди, уйди!» – злобно закричал он. Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофеем и чашкой и бросил все на пол. Я схватила его руки. Он рассердился, сорвал со стены барометр и бросил его на пол.
Так мы с Соней никогда и не смогли понять, что вызвало в нем такое бешенство. Да и как можно узнать эту сложную внутреннюю работу, происходящую в чужой душе. Но такая бурная сцена была единственной в их жизни, и никогда, насколько я знаю, больше не повторялась. Но я помню, когда впоследствии заходил разговор о горячности и бешенстве характеров, Лев Николаевич говорил:
– В каком бы бешеном, раздраженном состояний человек ни находился, он всегда прекрасно сознает, что он делает.
В одно из воскресений мы со Львом Николаевичем поехали верхом в Тулу. Он – по делам, а я – прокатиться.
– Как странно, – говорила я Льву Николаевичу, – почему Саша Кузминский не ездит к нам.
– Он очень занят с открытием новых судов, – отвечал Лев Николаевич. – Мы остановимся у него и лошадей там поставим.
Приехавши в Тулу, мы поднялись к нему на второй этаж. Ни он, ни его гость, Дмитрий Дмитриевич Свербеев, еще не вставали. Мы издали увидели, как Свербеев, взяв свои платья, летел из гостиной, где он ночевал, в спальню Кузминского; это вызвало наш смех.
Через четверть часа стол был накрыт. Лакей Анд-реян подал кофе, сливки и прочее. Сервировка была изящная, что мне понравилось.
Кузминский был смущен нашим неожиданным приездом и тем, что поздно встал. Свербеева мы так и не видели – он исчез. Лев Николаевич после кофе ушел по делам. Мы остались одни.
– Отчего ты к нам не ездишь? – спросила я совершенно просто, ничего не подозревая.
– Так…
И, помолчав немного, он прибавил:
– Мне лучше не ездить.
Я поняла его ответ. Он боится возобновить прежние наши отношения. Мое прошлое… Сергей Николаевич… Анатоль… мелькнуло у меня в голове.
– Надо жить проще. Я живу просто, без осложнений и хитрости, а ты? – сказала я, но, не высказав своей мысли, продолжала:
– Не знаю, как ты, но не как я.
Мы разговаривали еще довольно долго. Когда вернулся Лев Николаевич, мы уехали. На прощанье Лев Николаевич сказал Кузминскому:
– Приезжай к нам, теперь у нас очень хорошо.
Мне радость. Приехала мама с Вячеславом, и они поселились во флигеле. Кузминский стал к нам часто ездить, чему способствовала и мама, которую он очень любил. Наши беседы с матерью возобновились. Однажды я спросила ее:
– Мама, за кого вы бы желали, чтобы я вышла замуж? За Кузминского или Дьякова?
– Как, тебе сделали предложение? – спросила мать.
– Нет, никто мне не делал. Я только так спрашиваю вас.
Мама подумала и сказала:
– За Дьякова. Саша молод, ему только 24-й год. Да и мать его против этого брака.
Я промолчала.
– Таня, ты хитришь со мной? Ты опять неравнодушна к Саше, я это заметила. И намедни и Левочка сказал: «Мне кажется, что про Таню можно сказать: „qu'on revient toujours a ses premiers amours“»[152].
– Ну, а если бы это и было так, мама, что тогда? – спросила я.
– Папа и мать его огорчились бы. Я поцеловала мать и ушла к себе.
В конце июня к нам приехали Дьяковы и Софеш. Соня, Левочка и я, как всегда, выказали им радушие и радость их видеть.
Дмитрий Алексеевич был спокойнее, он мог говорить о постороннем, и нам было и легко и приятно с ними. Я много ходила с Дмитрием Алексеевичем по саду и по лесу, стараясь развлечь его. Мы много говорили о прошлом, вспоминая эти два года в Черемошне, и не раз у меня и у него навертывались слезы. Так прошла неделя, и Дмитрия Алексеевича вызвали по хозяйству. После их отъезда Лев Николаевич призвал меня в кабинет и сказал: