Мне кажется, у Маши то же самое, она очень тоскует. Когда я дала ей читать твое письмо, она заплакала. Дмитрий Алексеевич не решился ехать в Черемошню, слишком тяжело. Мы едем, Соня, за границу на 6 недель, никак не больше. Дмитрий Алексеевич мне предложил ехать с ними, чтобы Софеш оставить. Я прежде не согласилась, я хотела в Ясную и для Софеши жаль было. Но он и Маша так просили, так желали этого, что я еду, только оттого, что Маша это ужасно хочет, и мы с ней теперь почти не расстаемся. Софеша была очень обижена, плакала, сердилась на Дмитрия Алексеевича, и я вспомнила Левочкины слова, что „Дарья Александровна была для нее, как каменная гора“. Она остается у бабушки, а потом с ними в Черемошню. Дмитрий Алексеевич говорит, что мне надо ехать для лихорадки (которая очень сильна), а мои деньги мне для зимы даны, нельзя трогать для 6-ти недель, а потому Софеш оставляет, а меня берет.
А я хочу уехать скорее, как можно, в Ясную больше всего, а заграница лучше, чем Москва. В субботу 1-го апреля мы уезжаем. Левочка, как ты на это смотришь. Зачем ты меня не взял с собой? Я тебе не могла ни сказать, ни показать, как я тебе благодарна, и как мне приятно было, что ты приезжал. Всегда, когда горе, никого так не хочу и не желаю видеть, как тебя и Соню…»
Родители, боясь осуждения «света», долго колебались, отпустить ли меня. Наконец папа решил:
– Пускай говорят, что хотят, здоровье Тани дороже мне, чем светская болтовня в Баден-Бадене. Там живет сестра Дмитрия Алексеевича, жена поэта Жемчужникова. Я рада за Дьякова, что он с сестрой. Я не привыкла видеть его таким убитым, и мне сердечно жаль его.
Баден-Баден поражает меня своей культурой и чистотой. Природа прелестна. Пишу в дневнике:
«Жемчужниковы милые, особенно он и дети. Она как-то подозрительно смотрит на меня и следит, как я с ее братом. Неприятно».
Мы мало сидим дома. Помню прогулку в горы. Для меня взят осел с провожатым мальчиком.
Я получила письмо от отца [от 7 апреля 1867 г.]:
«…От Толстого получил я на днях письмо, из которого я вижу, что он озадачен твоим неожиданным отъездом. Он только что узнал об нем от Саши Кузминского, который сообщил об этом Толстым письменно, коротко и бестолково. Твоего и моего писем он еще не получал. Я вижу из письма его, и подавно из предшествующего, что он очень радовался на приезд Дмитрия Алексеевича и вдруг все это изменилось. Издание его романа не ладится. Гравер Рихау отказывается гравировать картины, а другого мастера здесь нет. Башилов адресовался в Петербург; там, хотя и берутся, но не ближе, как к будущей весне. Недавно я послал ему письмо, в котором сильно уговаривал его отказаться от картин. Тот же совет дает ему и Писемской, которого я встретил у Тургенева. Писемской до небес выхваляет его последний роман и находит, что картины нисколько не возвысят его достоинства, а напротив, могут скорее его уронить. Но что с ним делать, у него свой царь ум… Поберегай, душа моя, твое здоровье, много не ходи и не простужайся. Германию ты так скоро пролетела, что вряд ли оставила она в тебе какое-нибудь впечатление. Зато довольно много будет тебе времени ознакомиться с Парижем, и я уверен, что он понравится тебе. Перфильевы очень рады, что ты уехала за границу. Варенька сказала, что она и минуты не задумалась бы ехать с Дмитрием Алексеевичем, если б была б с ним в тех же отношениях, как ты. Признаюсь тебе откровенно, милая Таня, что участие, внимание и дружба, которые оказывает тебе Дмитрий Алексеевич после смерти своей жены, и ту нежную и сердечную привязанность, которые чувствует к тебе Маша – радуют меня, как нельзя больше. Какие они добрые, и как много у них сердца! Пожми покрепче от меня руку Дмитрию Алексеевичу и расцелуй милую Машу…»
Мы прожили в Баден-Бадене дней 10. Впечатление от Германии очень хорошее, в особенности от красоты местности. Людей, к сожалению, я мало видела.
Мы в Париже. Гостиница наша на бойкой улице. Мое впечатление очень сильное. Всюду жизнь, толпа, суета, люди, стремящиеся куда-то, в несколько рядов экипажи. Я не могу одна переходить улицу. Все спешат, все нарядны, все чем-то заняты, и нас никто не хочет знать. Ни души, не то что знакомой, но подходящей к нам – нет. Дома высокие, непривычные, и мне становится жутко. Дмитрий Алексеевич, как дома. Он привык к заграничной жизни, столько раз бывал и жил в Париже. Маша тоже как будто не удивлена. Я, одна – провинциалка, пишу об этом отцу. Мы живем с Машей в одной комнате. Комната Дмитрия Алексеевича возле нас.
В это время была в Париже всемирная выставка. Ежедневно мы ездим туда. Выставку описывать не стану. Пишу Соне:
«7/20 мая, 1867, Париж.
Милая моя Соня, как давно тебе не писала, потому, что совсем не бываем дома. Мы 10 дней в Париже и в пятницу хотим ехать, и мне ничуть не жаль, напротив, хочется, чтобы скорее время прошло и в Ясную приехать. В Париже мне очень понравилось, но жить постоянно – сохрани Бог! Вот, Соня, как мы тут время проводим. Стоим мы на Boulevard des Italiens[148] на самом юру. Как встанем, часов в 11 выходим из дому и целый день таскаемся, все осматриваем, и завтрак и обед все это в ресторане. Или идем на выставку, и какая это прелесть! Все, что только бывает на свете, начиная с машин и кончая куклами – все это выставлено… Видели наше русское отделение: половые из Троицкого трактира по-французски говорят, препротивные, каша гречневая, чем у нас кур кормят, и ни к чему приступу нет, так дорого и кормилица чай разливает. А русские дамы так умиляются, что половых „мой милый“ зовут. Потом были мы за городом в bois de Boulogne, в Versailles[149], всюду очень хорошо; но мне Германия симпатичнее.
Пошли мы вечером aux Champs Elysees[150] в cafe chantant, И, как запели там, Дмитрий Алексеевич и бледнеет и краснеет, так испугался, что привел нас сюда. Ужас, что пели, но такую потеху, мы насилу оттуда выбрались».
Но все же мне интереснее всего здесь люди. Как живут, что едят, как воспитывают детей, хозяйки ли, какая прислуга, комнаты, отношение друг к другу в незнакомом мне народе. А деревни, к сожалению, я не видала. Вот эта живая жизнь мне интереснее маяков и сельских машин, а Дмитрий Алексеевич впился в них. Он что-то очень строг ко мне стал. Если я не ем, он сердится, если легко одета, он ворчит, а намедни Маша уже спала, а я вечером читала в постели и сильно закашляла. Он постучался в дверь, вошел такой раздражительный, сердитый и принес мне капли.
– Боже мой, как вы кашляете, примите это! – сказал он.
Сунул мне рюмку, отвернулся и поспешно ушел.
«Мы поедем прямо на Берлин; я думаю 3 и 4-го будем в Москве, а оттуда прямо к вам. Я дня 4 пробуду в Москве и как я рада буду, Соня, приехать к вам, надо, чтобы опять хорошо было, а то еще все нехорошо».
На выставке мы видели Наполеона с женой. Они шли под ручку. Он маленький, держится прямо и гордо. Жозефина – большая, красивое лицо, окаймленное модной шляпой, платье с бесчисленными оборками. Толпа расступилась. Все мужчины сняли шляпы, держа их над головой. Они все время раскланиваются. Когда же они успевают смотреть выставку? Бедные!
«Лихорадки при жаре и помину нет! Я хожу ужасно много, устаю, но меня это не расслабляет, и ем очень много. Отчего вы мне не писали в Париж? Так мне хотелось бы от вас письма. Я ведь и не знаю, как вы приняли мою поездку, и всякий день об этом думаю и разным образом себе представляю. Прощайте, мои милые, целую вас крепко, и детей, как мне хочется видеть скорее.
Дмитрий Алексеевич, Маша велели вам кланяться, а Маша тебя целует, Соня. До свидания. Хотя у тебя моих карточек страсть что, даже совестно посылать, а все-таки посылаю. Таня».
Мы провели в Париже три недели. Я не могла ходить ежедневно на выставку и оставалась иногда дома. Я просила милую нашу горничную при гостинице, Берту, пойти со мной в магазины, что она охотно делала. Я покупала всякие вещи, чтобы свезти всем своим, и меня забавляла и поражала разница с русским товаром: до чего все было здесь изящнее и дешевле.