– Да, так, – ответила я.
Когда отдернули занавес второй картины, я упорно глядела на Кузминского. Он сидел в задних рядах.
Наши глаза встретились, я прочла в них скорбь и злобу. Я все забыла в эту минуту, и, должно быть, мое волнение было настолько сильно, что я почувствовала, что не могу устоять на высокой колеснице. Я сильно пошатнулась назад и упала бы, если бы Михаил Андреевич не поддержал меня сзади рукой между крыльями.
Представление кончилось. Мы сидим за чаем. Пако садится около меня. Он участливо смотрит на меня.
– Отчего вы такая грустная? – говорит он. – Ваша картина была очень красива.
Меня тронуло его участие. «Милый, добрый, – думаю я, – а как часто все подтрунивают над ним, а в особенности Кузминский, а он никогда не обижается. А Саша?» и я мысленно опять возвращаюсь к своему горю.
Но вот все разъехались. Сестры ушли наверх, мама ложится спать. Отец уехал с Поповым в Москву. Я иду к матери, хотя уже поздно.
– Ты что же не ложишься? – спрашивает она меня.
– Мама, мы поссорились с Сашей, – говорю я. – Что мне делать? Скажите мне.
– За что поссорились? – спрашивает мама. Я рассказала ей все, что было.
– Он, пожалуй, уедет от нас, – говорю я со слезами на глазах.
– Нет, не уедет, мы его не пустим, – говорит мама, чтобы утешить меня. – Но зачем же ты так неловко поступаешь с ним, зная его самолюбие? Ну, успокойся, перемелется, мука будет, а теперь уже поздно, иди спать и не плачь.
– Я не могу спать, – целуя руку мама, говорю я. – Но я вас оставлю, вы так устали за весь день.
Я ухожу, но не знаю куда. В коридоре я услышала голос брата и Кузминского. Я прошла в залу. Они, действительно, разговаривали еще при слабом освещении одной свечи.
– Ты что же это бродишь, как привидение в своем костюме? – опрашивает меня с удивлением брат.
– Я потеряла медальон и хочу поискать его, – придумала я.
Брат ушел, и мы остались вдвоем.
Неловкое молчание длилось несколько секунд. Кузминский подошел к столу и что-то притворно стал шарить в нем. Я не двигалась с места.
– Прощай, пора спать, – холодно сказал он.
– Подожди, не уходи, я не могу спать.
– Отчего? Может быть, от потерянного медальона? Так его завтра можно поискать, – сказал он насмешливо.
– Я не теряла его, я сказала нарочно, я не уйду спать, я расстроена и хочу объясниться.
– О чем? – притворно сказал он.
– Ты знаешь о чем; я так мучусь этим, а тебе все равно, ты холодный и обидчивый!
– Обидчивый? Чем? Право, такими пустяками не стоит обижаться. Да, кстати, мне некогда и думать об этом, я хочу ехать завтра в Москву, а потом к себе в деревню.
– Как? Ты хочешь совсем уехать в деревню? – сказала я в ужасе.
– Да, мне пора уже, намедни и вотчим торопил меня отъездом.
– Да ведь прошла только одна неделя, а ты хотел остаться две.
– Может быть, но я все-таки думаю ехать.
Весь тон его разговора был притворно-холодный. Я чувствовала это и не могла и не умела вызвать в нем искренность, хотя бы злобную, обидную для меня, но искренность, а не этот насмешливо-притворный разговор, который я не выносила.
Он отошел к окну, сел в кресло и стал смотреть на звездное небо. Его бледное, худое лицо при слабом освещении луны казалось еще бледнее. Выражение его лица было очень грустно, у меня заныло сердце, и мне вдруг стало невыносимо жаль его.
«Господи! Что я сделала, помоги мне, сжалься над нами и пошли нам примирение!» – молилась я мысленно.
– Саша, – окликнула я его после нескольких минут молчания, – ты сердишься на меня, за что? Ты не понимаешь, что он для меня ровно ничего не значит, ну прямо ничего! Я просто звала его участвовать в картине, потому что он черный, как негр… Ах, зачем только поставили эту глупую картину! – говорила я.
– Таня, тут картина ни при чем, она дала всему лишь маленький толчок, – заговорил он, наконец, серьезно, – но я вообще заметил и хотел даже поговорить с тобой, что ты относишься к нему не так, как к другим. Намедни, когда мы гуляли, ты отстала с ним, и он всегда выбирал тебя в парах, и ты потворствуешь этому, а сегодня, отстранив меня, ты подчеркнула ему это. Я, положим, был очень рад не участвовать в картине. Ты знаешь, ведь я не люблю костюмироваться, позировать, это не в моем духе. Если бы не ты, то я сначала бы отказался от участия.
– Ты говоришь, что я отношусь к нему иначе, чем к другим, – перебила я его, – но ведь я и говорю, смеясь, сестрам, что здесь, на даче, он для меня «на безрыбье и рак рыба».
– Хорошего тут мало, – сказал он. – Ты хочешь всем нравиться, и еще сама намедни говорила: «А я хочу, чтобы меня все любили, я хочу всем нравиться!»
– Ну так что же? Мне это весело, вот и все, – улыбнувшись, сказала я, – и я это в шутку говорю, чтобы Лизу насмешить.
– Странные шутки! – пожав плечами, сказал он. – Я прямо не выношу твоего кокетства. Впрочем, что я говорю? Ты свободна и, пожалуйста, делай, что хочешь, – с негодованием продолжал он.
– Ты говоришь, что я хочу всем нравиться. Это неправда, у меня это так, невольно выходит. Одна мама меня понимает, она знает меня, а вы никто меня не знаете! – сказала я.
– Я действительно не понимаю тебя, как же это может так выходить! – все еще сердясь, говорил он мне.
– Да просто так, я и сама не знаю, – отвечала я. Он, не слушая меня, продолжал:
– Скажи, пожалуйста, зачем мы переписываемся? Зачем я живу здесь? Было бы честнее нам разойтись.
– Я не хочу расходиться, – сказала я решительно.
– Но ты же все делаешь, чтобы это было. Ну опять же сегодня, – продолжал он, – во второй картине ты так пригнулась к нему, что руки его касались тебя, и это было всем заметно.
– Неправда! Неправда! – с негодованием закричала я, – я смотрела на тебя. Глаза наши встретились, ты так злобно смотрел на меня, я волновалась, мучилась и, не устояв на высокой колеснице, нечаянно пошатнулась и сама испугалась, когда почувствовала его руку.
– Ну, да Бог с тобой, – сказал он, видимо успокоенный моим искренним негодованием. – Это дело твое – ты свободна. Я не буду ссориться с тобой, я обещаю тебе. Но уже если я раз поссорюсь, то это будет навсегда. Но теперь я чувствую, что должен уехать.
Его последние слова повергли меня в полное отчаяние. Говорить я больше не могла, я не находила больше ни слов, ни оправдания, да и не чувствовала за собой той вины, которую он приписывал мне. Мне было лишь жаль, что он огорчен и уезжает, и я, чувствуя свое бессилие, залилась горькими слезами, опустившись на диван.
Вероятно, Кузминский был из тех мужчин, которые не могут выносить женских слез.
Он встал с кресла и медленно подошел ко мне. Сидя на диване, облокотившись на стол и закрыв глаза руками, я продолжала плакать.
Он сел близко около меня, я чувствовала его дыхание, но не видела его лица.
Он взял мои руки и отвел их от глаз.
– Таня, не будем больше говорить об этом, – тихо сказал он, не выпуская моих рук.
Я увидела его растроганное выражение лица и поняла, что он не уедет, поняла, что он любит меня, может быть, даже сильнее прежнего, и сердце мое переполнилось радостью.
Он привлек меня к себе, и мы изменили данному нами слову и преступили запрещенное «это», запрещенное нами же самими два года тому назад из-за поцелуя куклы Мими.
Через четверть часа я была наверху. Соня уже спала. Лиза спросила, где я была. Я сказала, что в зале – мирилась с Сашей.
Вспоминая теперь нашу юную любовь, я вижу, как Лев Николаевич был прав, когда после чтения «Первой любви» Тургенева говорил:
«Любовь юноши и есть, и была настоящей, сильной любовью, которую переживает человек лишь раз в жизни, а любовь отца – мерзость и разврат».
Мой жизненный опыт доказал мне всю истину этих слов.
XVI. Повесть Сони
Когда через неделю уехали брат и Кузминский, в доме стало тише. Я занялась музыкой, читала и ходила за грибами. Соня часто уходила наверх и что-то писала. Я узнала, что она пишет повесть.