Им подарили часы, сшили длинные платья и позволили переменить прическу. В то время все это было строго определено. Я почувствовала, что отделилась от них, что осталась одна учащимся подростком, в коротком платье, играющая с куклой Мими. Учебные листки были сняты со стены, и лишь один мой, осиротелый, висел в классной.
Гувернантку отпустили и взяли приходящую для меня немку. Это была премилая немка фрейлен Бёзэ. Высокая, сухая, рябая, с маленькими черными тараканьими глазками, веселая и добрая. Она давала уроки мне и брату Пете и часто проводила у нас целый день. На ежедневную прогулку ходили мы, три барышни, одни, а за нами следовал ливрейный лакей. Теперь и смешно и странно вспомнить об этом, а тогда это казалось вполне естественным.
Сестры стали понемногу выезжать на танцевальные вечера. У них были свои подруги, с которыми они шептались, отгоняя меня прочь. Им шили наряды, а мне перешивали из двух платьев одно. Все это казалось мне несправедливым и обидным, и не раз, чуть не плача, я говорила себе: «Чем я виновата, что я меньшая?» Но в особенности я была огорчена следующим случаем.
Однажды мать, желая доставить удовольствие сестрам, сказала, что есть ложа в Малом театре, и что они поедут на спектакль.
– А я поеду? – спросила я.
– Нет, пьеса эта совсем не для тебя, да у тебя и уроки есть, – сказала мама.
И как я ни просила, мама стояла на своем.
Вечером, когда они уехали и дети легли спать, окончив уроки, я бродила по темной зале. В доме все было тихо, и эта тишина угнетала меня.
Мне стало и одиноко, и скучно. Я села в угол залы, и чувство жалости к самой себе умилило меня и я заплакала.
Из кабинета отца послышался звонок. Прошел камердинер папа Прокофии, много лет уже живший у нас в качестве денщика. Он, вероятно, заметил, что я плачу, так как потихоньку, на цыпочках, прошел мимо меня, как бы имея уважение к моим детским слезам.
Я слышала, как отец спросил:
– Уехали в театр?
– Уехали, но меньшая барышня сидят в зале и плачут, – сказал Прокофии.
И вдруг я услыхала шаги отца. Я испугалась. Я почти никогда не плакала при нем. Он всегда был со мной ласков, никогда не бранил и не наказывал меня, но впечатление его нервного характера вообще внушало мне страх. Что может вызвать в нем гнев, а что не может, для меня всегда было неожиданностью.
Не успела я осушить слез своих, как отец в накинутом на плечи халате стоял передо мной.
– О чем ты плачешь? – спросил он меня.
– Меня не взяли в театр, и я одна, – отвечала я, всхлипывая снова.
Папа молча погладил меня по голове. Он о чем-то раздумывал. Потом прошел в кабинет и приказал Прокофию подать еще не отложенную карету, горничной Прасковье и лакею проводить меня в театр, а меня послал одеваться.
Я побежала к себе и торопила Прасковью. Федора помогала мне одеваться и радовалась за меня.
Дверь моей комнаты тихонько отворилась, и неслышными шагами вошла няня Вера Ивановна.
– Аль в театр едете? – спросила она меня.
– Да, еду, а что? – Я знала, что Прасковья уже доложила ей об этом.
– Нехорошо, что маменька-то скажут?
– Папа пустил, – коротко ответила я, не глядя ей в лицо. Няня неодобрительно покачала головой.
– И глаза-то, и лицо у вас красные от слез, еще простудитесь. Федора, подай платок барышне на голову надеть, – говорила она. – Баловник ваш папаша, – ворчала няня.
– Оставь меня, чего ты ворчишь, – говорила я с досадой. Я старалась не думать о том, что мать, может быть, рассердится на меня.
Через полчаса капельдинер отворил дверь ложи, и мама увидала меня перед собой. Занавес был поднят и шла пьеса Островского. Мама с удивлением посмотрела на меня.
– Это что такое? – строго спросила она.
– Папа меня прислал, – спокойно ответила я. В голосе моем слышалось, что если папа прислал, то значит это ничего.
Я видела недовольство матери. Она ни слова не сказала мне, но строгими глазами глядела на меня. Не пустив меня сесть вперед ложи, как обыкновенно, она посадила меня сзади, возле себя.
Освещенный театр и интересная пьеса Островского привели меня в хорошее расположение духа.
На обратном пути в карете сестры расспрашивали, каким образом я приехала, и что произошло дома. Я все рассказала. Сестры добродушно смеялись, слушая меня.
– А все Прокофий виноват, это он насплетничал папа, – говорила Лиза. Мама все время молчала, она, очевидно, не хотела говорить против отца.
Дома после чая, когда все разошлись, я прислушалась к громким голосам родителей, доносившимся до буфета, где я стояла, нарочно не идя к сестрам ложиться спать. Между родителями шел горячий спор, и я знала, что это из-за меня. В детстве моем ссора отца с матерью была для меня ужаснее всего.
Внутренний голос говорил мне, что мать была права, а сердцем я была благодарна отцу.
Я легла спать, но не могла заснуть. Мне хотелось идти просить прощения у матери, но я не решалась. Хотелось с кем-нибудь поделиться своим горем, но с кем? Сестры уже спали. С няней? Но ночью к няне идти нельзя. Я прочла молитву, прибавив от себя: «Прости, Господи, мое прегрешение», перекрестилась и заснула.
XI. Наши юные увлечения
Прошел еще год. В доме не произошло никакой перемены, зато в себе я чувствовала совершающийся душевный переворот. Я росла и быстро развивалась, как бы догоняя сестер.
Как растение тянется к солнцу, так и я тянулась к их молодой жизни. Крылья молодости вырастали, и сложить их было трудно. Какой-то непреодолимой силой завоевала я себе права жизни. Учение продолжалось, но шло вяло. Экзамена при университете от меня не требовали. «К чему ей диплом? У нее большой голос, ей нужна консерватория», – говорили родители.
Строгость мама поколебалась, она как будто устала от воспитания двух старших и совершенно изменилась ко мне: стала нежна, снисходительна. Я чувствовала, что она любовалась нами, и, когда по старой памяти она делала за что-нибудь «строгие глаза» (как мы назвали это), я бросалась к ней на шею и кричала: «Мама делает строгие глаза и не может». Я целовала ее, чего прежде не смела делать, и мне казалось в такие минуты, что я не могу ни огорчить ее чем-либо, ни ослушаться ее, так сильна была моя любовь к ней.
К нам много ездило молодежи – товарищи брата: Оболенский, В. К. Истомин, Колокольцов, Головин и др. На праздники и летом приезжал гостить правовед кузен А. М. Кузминский; всегда с конфетами, элегантный, он поражал нас, москвичей, своей треуголкой.
– У тебя шляпа, как у факельщиков, – смеясь, чтобы подразнить его, говорила я ему.
Мы все, начиная с мама, очень любили его и всегда приглашали на праздники.
Гостили у нас и подруги наших лет: Ольга Исленьева, очень красивая девушка, дочь дедушки от второго брака, двоюродные сестры наши и друзья.
На Рождестве, когда мы бывали все в сборе, мы затевали обыкновенно разные игры, шарады и представления.
Помню, как Соня, побывав в опере «Марта», затеяла разыграть ее драмой, выбрав некоторые арии для пения.
Поливанов был у нас обыкновенно за «jeune premier», и теперь ему досталась роль лорда, влюбленного в Марту. Соня была леди Марта, переодетая в крестьянку. Она учила петь Поливанова куплет, причем на репетициях распускала волосы, становилась на колени и пела:
Леди, вы со мной шутили,
Пусть вам будет Бог судья.
Но вы жизнь мне отравили,
Сердце вырвали шутя.
И на предпоследней репетиции Поливанов уже пел и играл лорда сам. А Соня нарядилась в крестьянку, не дождавшись генеральной репетиции. Я любовалась Соней – ей так шел этот костюм. Она была так мила, так натурально играла, что я думала: «На ее месте я непременно бы пошла в актрисы. А я пойду в танцовщицы. Мария Николаевна говорила мама, что Тане непременно надо учиться характерным танцам, и я умею стоять на носках».