Вечером, как-то до театра, мы разговорились о его руке. Он спросил меня, как бы я сделала на его месте, дала бы править и ломать руку, и было ли бы мне неприятно иметь убогого мужа. Последнее он спросил меня как бы в шутку.
– Я не верю ни в гимнастику, ни в ванны. Это «ies remedes des bonnes femmes»[111], как говорил наш француз Пако, – сказала я решительно.
– Ну, а насчет мужа? – спросил Лев Николаевич.
– А мужа с одной рукой иметь как-то неловко, совестно, – сказала я, подумав.
– Отчего? – спросил он.
– Мужской силы нет, которая должна быть. Это должно быть мужу обидно, и стало быть и жене.
Лев Николаевич пишет Соне, диктуя мне, на другой день:
«‹…› Бояться хлороформа и операции мне было даже совестно думать, несмотря на то, что ты обо мне такого низкого мнения; неприятно мне было остаться без руки немного для себя, но право больше для тебя, особенно после разговора с Таней, который меня еще больше в этом убедил».
– Зачем ты пишешь про меня, – сказала я. – Соня еще обидится на меня.
– Пиши, пиши, ничего, – сказал Лев Николаевич и продолжал диктовать:
«‹…› Катков согласен на все мои условия, и дурацкий торг этот кончился ‹…› но когда мой porte-feuille[112] запустел и слюнявый Любимов понес рукописи, мне стало грустно, именно оттого, за что ты сердишься, что нельзя больше переправлять и сделать еще лучше».
III. Операция Льва Николаевича
На 28-е ноября была назначена операция. У нас в доме с утра почему-то была суета, но все успокоилось, когда приехали доктора. Лев Николаевич смешно описывает, диктуя мне, этот день:
«Теперь следующий день, мое памятное 28-ое. С утра начались необыкновенные события и суетня во всем доме, как-то: первое, барышни, уступавшие мне комнату, переносились; второе, Анночка ma chere[113] с стиркой, произведшей тоже не малое волнение; потом третье: мама с девами, Степой, Лапой, няней поехали в баню; 4-е: приехала Захарьина[114], тоже событие; 5-е: полотеры, которые, мешаясь всем на дороге, танцевали при этом по комнатам; 6-е: портниха с шубками и наконец 7-ое: ожидание Попова и приготовление к операции. Операцию тебе описала Таня, которая обо всем могла иметь большее понятие, чем я; я знаю только, что не чувствовал никакого страха перед операцией и чувствовал боль после нее, которая скоро прошла от холодных компрессов. Ухаживали и ухаживают за мной так, что желать нечего, и только совестно; но, несмотря на все, вчера с расстроенными нервами после хлороформа, особенно после твоих писем, которые пришли четверть часа после операции, я Бог знает как хотел, чтобы ты тут была…».
Операцию делали в спальне матери, предварительно очистив комнату. Отцом были приглашены три хирурга: Попов, Нечаев и его помощник Гаак. Рядом в комнате стояли уже наши два служащих: они должны были тянуть больную руку, чтобы сместить ее с прежнего места. Это был самый трудный и тяжелый период операции. В комнате осталась мать, Алексей и я. Присутствуя при операции отца, я уже смело осталась при Льве Николаевиче, тем более, что он сказал мне:
– Напиши Соне все подробно. Ей интересно будет знать про все мелочи.
К сожалению, подробное письмо мое не сохранилось.
Лев Николаевич очень спокойно приступил к операции, но не мог заснуть от хлороформа. Возились долго. Наконец, он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату:
– Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…
Он не договорил. Его посадили в кресло, подливая еще хлороформ. Он стал окончательно засыпать.
Сидел передо мной мертвец, а не Лев Николаевич.
Вдруг он страшно изменился в лице и затих.
Двое служащих, по указанию Попова, тянули из всех сил руку Льва Николаевича, пока не выломали неправильно сросшуюся кость. Это было очень страшно. Мне казалось, что без хлороформа операция эта была бы немыслима. Меня охватил страх, что вот он сейчас проснется.
Но нет, – когда рука безжизненно повисла, Попов ловко и сильно как бы вдвинул ее в плечо. Я как сейчас вижу все это, такое сильное впечатление произвела на меня эта операция. Мама подавала лекарства, поддерживала его голову, и после наложенной повязки его стали приводить в чувство. Но это было почти так же трудно, как и усыпить его. Он долго не приходил в себя. Когда он очнулся, то пожаловался на боль в руке, Я просидела с ним весь вечер. Он страдал от тошноты – следствие хлороформа – и долго мучился ею.
Когда же он через два-три дня писал Соне про операцию, он не упоминал о своих страданиях. Я спросила его:
– Ты скрываешь это от нее?
– Да нет, да я не особенно страдал. Я думал, будет хуже.
Прошло несколько дней. Лев Николаевич, видимо, поправлялся. Он принимал к себе всех, кто приезжал навещать его. Помню, приехал как-то вечером А. М. Жемчужников и Аксаков, и Лев Николаевич по настоятельной просьбе их прочел им начало своего романа. Я тоже сидела, слушала чтение и наслаждалась. Он отлично читал вслух – живо и весело.
Лев Николаевич пишет об этом вечере Соне:
«Еще приятное, и очень приятное, впечатленье было нынче то, что Жемчужников приехал ко мне, и я, против твоего совета, обещался прочесть ему несколько глав. Случайно в это же время приехал Аксаков. Я им прочел до того места, как Ипполит рассказывает: одна девушка, и им обоим, особенно Жемчужникову, чрезвычайно понравилось. Они говорят: прелестно. А я и рад, и веселей писать дальше. Опасно, когда не похвалят или наврут, а зато полезно, когда чувствуешь, что произвел сильное впечатление».
Первое время после операции я писала под его диктовку письма к Соне и роман «1805 год», т. е. «Войну и мир». Я как сейчас вижу его: с сосредоточенным выражением лица, поддерживая одной рукой свою больную руку, он ходил взад и вперед по комнате, диктуя мне. Не обращая на меня никакого внимания, он говорил вслух:
– Нет, пошло, не годится! Или просто говорил:
– Вычеркни.
Тон его был повелительный, в голосе его слышалось нетерпение, и часто, диктуя, он до трех, четырех раз изменял то же самое место. Иногда диктовал он тихо, плавно, как будто что-то заученное, но это бывало реже, и тогда выражение его лица становилось спокойное. Диктовал он тоже страшно порывисто и спеша. У меня бывало чувство, что я делаю что-то нескромное, что я делаюсь невольной свидетельницей внутреннего его мира, скрытого от меня и от всех. Мне припоминались слова его, написанные в одной из педагогических статей по поводу совокупного сочинения учеников школы Ясной Поляны. Он пишет о себе:
«Мне казалось, что я подсмотрел то, что никто никогда не имеет права видеть: зарождение таинственного цветка поэзии».
Наша диктовка обыкновенно кончалась словами:
– Я тебя замучил. Поезжай кататься на коньках.
И я ехала с братом, а позднее, когда рука подживала, и он приезжал с дедушкой подышать воздухом и посмотреть на катающихся. Дедушка все это время был у нас и очень баловал меня. Возил мне всякие безделицы, конфеты и горевал, что не имеет прежнего состояния, чтобы взять меня совсем на житье в Петербург.
– Тогда я был бы счастлив, – говорил он. И за это я очень любила его.
Мы иногда ездили в театр и Лев Николаевич с нами. Помню, как понравилась ему новая пьеса Островского – «Шутники». Я взглянула на него в тот момент, когда старик находит на улице подкинутый шутниками денежный пакет, дрожащими руками открывает его и видит, что он пустой, и слышит насмешливый хохот шутников. У Льва Николаевича стояли в глазах слезы, и я сама не могла сдержать слез и прикрыла глаза биноклем. «Это самое сильное место в пьесе». Помню еще, как он восхищался музыкой «Гильом-Телль» – оперы Россини. Особенно первыми двумя актами. Обыкновенно, при возвращении домой, мы иногда очень приятно и весело разговаривали, ужинали и пили чай. Иногда затевался или интересный, или веселый разговор, и мы сидели дольше обыкновенного.