– Таня, Дьяков говорил со мной о тебе.
Лев Николаевич остановился, очевидно, думая, как бы ему передать то, что он хотел.
– Что же он говорил? – спросила я.
– Разумеется, все хорошее. Говорил, как Долли любила тебя, как он знает тебя, и какая ты; говорил про свое тяжелое одиночество и просил меня написать, как ты смотришь на него? Конечно, ему неловко делать предложение после трех месяцев потери жены. Отвечаешь ли ты ему тем же? Он советовался со мной, и я сказал ему: «торопись и переговори с ней. Мне кажется, что она возвращается к своей первой любви». Он просил, чтобы я написал ему, а говорить, недоговаривая настоящего, он не решается.
Я молчала и не знала, что ответить. Мне было от всей души жаль Дмитрия Алексеевича. Жаль до боли, и я вспомнила предсмертные слова Долли.
– Если бы я могла быть ему лучшим другом, не женой… Ты знаешь, Левочка, – помолчав, начала я. – Если бы он сделал мне предложение года два тому назад, не имея жены, я сейчас пошла бы за него. Он мне нравился и даже очень, так же как и его отношения ко мне.
– Я заметил это, когда бывал у вас, и боялся за вас обоих, но не говорил вам, – сказал Лев Николаевич.
– Неужели заметил? – спросила я. – Тогда он был со мной, как говорит французская поговорка, «в белых перчатках», а за границей он надел рукавицы. Нет, нет, не могу, – помолчав, сказала я.
Лев Николаевич улыбнулся этому сравнению.
– Я говорил ему, – перебил он меня, – что Таня жаловалась на твою строгость и резкость за границей. «Это от чувства самосохранения, она не понимала этого», – говорил мне Дмитрий.
– Да, я и не поняла его, но впечатление уже есть, и даже сильное.
Когда я рассказала наш разговор со Львом Николаевичем матери, она, вздохнув, сказала:
– Как папа будет огорчен твоим отказом.
Мать моя очень сожалела, что она не видит Марью Николаевну. Не помню хорошо, но мне кажется, что она с девочками жила в Покровском.
К нам приезжала сестра матери, Надежда Александровна Карнович, из своего имения Кошенское за 15 верст от Ясной. Мама была ей очень рада. Веселая, добрая, довольно полная, она была года на два старше матери. Ее муж – Владимир Ксенофонтович был предводитель в своем уезде. Она много рассказывала нам про уездные события и смешила Льва Николаевича и мама. Уезжая из Ясной, она взяла с меня слово, что я приеду к ее дочерям.
Через несколько дней после ее отъезда я и Кузминский поехали в Кршенское. Владимир Ксенофонгович был по делам в своем уезде. Лиза 20 лет и Катя 16 были наши подруги, с ними мы проводили время. Но не подруги мои интересовали меня, а Кузминский. Я спрашивала себя: «Серьезно ли это? или обман, обоюдный обман?» Ответа не находила. Любовь, пустившая когда-то корни, заглохшая и забытая, снова расцвела.
Я стала его невестой. Дня через три мы были в Ясной. Он уехал в Тулу, сказавши только моей матери о своем предложении. Все были не то чтобы против Кузминского, но все больше желали, чтобы я вышла за Дьякова. Одна Наталья Петровна радовалась за меня и говорила:
– Из себя молодец, фасонистый и ростом вышел! Да и богат он, десятин-то, бишь, сколько у него? Не помнишь?
Тетенька Татьяна Александровна добродушно по-французски поздравила меня. Лев Николаевич мало говорил со мной, но выражение его лица, когда он молча смотрел на меня, говорило мне многое. Он как бы не поверил любви моей. Он приписывал это увлечению скорее материальному, чем духовному. «Самое лучшее не выходить совсем замуж», – думал он, как про меня, так впоследствии и про дочерей своих.
– Эх, Таня, – говорила мне Соня, – как бы наш милый Дмитрий Алексеевич любил тебя, баловал бы и на руках носил. Саша очень хороший, ты знаешь, что мы с ним дружны. Но он очень молод для тебя, он не оценит тебя и не поймет тебя и он «хандристый», как говорила про него Вера Ивановна.
Лев Николаевич сидел тут же и молча слушал наш разговор.
– Сергей Николаевич стар был, Кузминский молод, да где же рецепт, подходящий ко мне? – с досадой проговорила я. – Мы давно знаем друг друга. Ему известно все мое «прошлое». Во все самые тяжелые минуты моей жизни он приезжал ко мне, даже еще недавно, узнав о смерти Долли. И если теперь, созрев в 20 лет, я оценила его привязанность ко мне, то, конечно, не мудрено, что я вновь полюбила его. Я не могу раздвоить свое чувство. Если я выйду замуж за Дьякова, я буду глубоко несчастна, так же и он.
– Таня, зачем ты так горячишься, тебя никто ни в чем не обвиняет, – сказал Лев Николаевич.
– Нет! Вы все недовольны, вы все против меня, – говорила я, горячась, и заплакала.
– Ай, ай, ай, – простонал Лев Николаевич, – Таня, что с тобой? Ведь ничего же плохого и не произошло. Зачем ты так огорчаешься? Мы же все хорошо относимся к Кузминскому.
Мое мучение еще не кончилось. Мне предстояло неприятное объяснение с Кузминским. Мы виделись довольно часто. Наши беседы происходили большей частью в моей комнате. Нередко приходила к нам и мама с работой. Однажды он стал просить меня дать прочесть мои дневники за последние годы. Я отказывала. Мои дневники были полны любовью и описанием времени и свиданий с Сергеем Николаевичем. Все страницы были полны им, включая и описания разных событий, разговоров Льва Николаевича, и прочим. Он просил, упорно настаивал, и я, немного рассердившись, сказала ему:
– Хорошо, если ты так упорно настаиваешь на своем желании, возьми…
И я отдала ему довольно толстую тетрадь. Он увез ее в Тулу. Прошло больше недели. Он не приезжал к нам и не писал мне, и я поняла, что всему виною мой дневник.
Лев Николаевич собирался в Москву. Я получила записку от Кузминского: «Еду в Москву по делам», и больше ни слова. Я сказала Соне, что мы не в ладах.
Лев Николаевич пишет Соне из Москвы (20 июня 1867 г.):
«То, что ты пишешь о Тане и Кузминском, меня еще не так пугает, это размолвка, которая не исключает любовь ‹…› Знаешь, меня мучает мысль, что мы Дьякову, такому отличному нашему и ее другу, не сообщили всего. Мне кажется, это надо было сделать. Как ты и они думают?»
На другой день он снова пишет Соне, а она читала мне:
«Саша Кузминский ни сестре, ни Андрею Евстафьевичу, ни Лизе ничего еще не сказал от какого-то конфуза, который обуревает его. Я с ним пытался откровенно объясниться, в чем его недоразумение с Таней, и он хочет, и как-то робеет или не может, и не хочет сказать».
Тут я остановила Соню:
– Да это понятно, что Левочке он не может сказать причину своего поведения. Все это – последствие чтения моего дневника, где моя любовь к Сергею Николаевичу описана подробно.
– Зачем же ты дала ему читать?
– Да он уж очень просил, я не могла отказать ему.
– Теперь мне все понятно, – говорила Соня, – ведь Левочка этого не знает. Ну, слушай дальше:
«Все уладится, очень молодо, только жалко, что они с Таней не объяснились перед отъездом. А то ему тяжело».
В следующем письме (от 22 июня) Лев Николаевич пишет снова:
«Кузминский ничего не говорил ни Андрею Евстафьевичу, ни Фуксам. Инстинкт вернее ума. Ничего из этого не выйдет, и тем лучше»…
– Соня, я чувствовала, что Левочка недоволен, что я выхожу за Кузминского, а не за Дмитрия Алексеевича.
– Понятно, Дьяков лучший его друг, – сказала Соня.
Не помню, сколько времени прошло еще, когда Кузминский неожиданно приехал к нам. Без объяснений, почему он не ездил, он молча подал мне тетрадь мою. В отношения наши закралась какая-то натянутость, неловкость. Мать моя смягчала эту неловкость. Он прямо обожал ее. Она просто и ласково относилась к нему, но я не могла последовать ее примеру. Вечером у нас было довольно серьезное объяснение. Мы сидели у меня в комнате. Мама отозвали укладывать спать Вячеслава, и мы остались одни.
– На меня удручающе подействовал твой дневник. В Москве еще я не мог успокоиться. Я задавал себе вопросы: в состоянии ли я буду забыть все это, не будет ли эта любовь всегда стоять между нами, как злой призрак? Не будет ли она всегда служить мне обвинением и охлаждением к тебе? Буду ли я в состоянии примириться с этим и простить тебя?