Сразу же после десерта, свежайших шоколадных и фисташковых эклеров, велела ему собираться и уходить с непременным условием вернуться к ужину, после которого пообещала новый спиритический сеанс.
Всю-то неделю, пока в стране рушилась прежняя и воцарялась новая власть, пока советские подростки мастерили «коктейли Молотова» и жгли ими других подростков в арбатском туннеле, пока возводили баррикады, рушили монументы, грабили, мародерствовали не только по ларькам, но и по отраслям промышленности, вознося и тут же ниспровергая вождей, пока звучали посреди городских костров революционные гимны, пока всякий считал себя хоть немного повстанцем, а в притихшем мире кто с удивлением, кто с разочарованием, а кто и со страхом наблюдали за сменой социалистической эпохи, на старой подмосковной даче все уже было сказано и все предрешено. Вызванные из преисподней духи Гитлера, Александра Македонского, Петра Первого, Владимира Ленина и Фридриха Ницше поведали собравшимся про ближайший ход российской истории и грядущих ее вождей с точностью чрезвычайной, как говорят математики, до запятой. Назывались фамилии. Адреса. Домашние телефоны. Имена жен и любовниц. Годы жизни. Тайные пристрастия и тщательно скрываемые пороки. Сообщения с того света Лунатик тщательно конспектировал в общую тетрадь с профилем Циолковского на обложке, а после упрятывал в неподъемный засыпной сейф. При помощи тетради этой Лунатик в самое ближайшее время не только планировал манипулировать российской властью, но управлять мировым правительством, о котором единодушно свидетельствовали духи.
21
Ἀντιόχεια. Ξανδικός. Imp. С. Aurelio Valerio Diocletiano IV et Imp. M. Aurelio Maximiano III[111]
Солнышко ясное восходило над столицей провинции нежной зарей, свежестью нового дня. Птахи божии – пестрые скворцы, жаворонки сладкоголосые да щеглы выводили свои рулады, схоронясь в тени эвкалиптов с обнаженными стволами и разлапистых кипарисов. Свежий ветерок с Оронта, напоенный запахом зацветшей ряской воды, речной прохлады, тучных рыб, торопливо спешил по комнатам, играючи занавесями из шелка, изумрудными веточками герани и лиловых фиалок в горшках. Утренняя роса покрывала испариной мраморную кожу обезглавленного Аполлона в саду, мясистые листья фикусов, тяжелые бутоны сирийских чайных роз, что распускались навстречу заре и манили к себе устали не знающих пчел.
Иустина, как и все последние годы, с ночи уже на молитве. Да не одна, а со служанкой своей африканской Ашпет, с матерью своей Клеодонией, которая после того, как дочь ее чуть было не преставилась, ожила понемногу, покаялась в многочисленных грехах перед епископом, причастилась Святых Тайн и стала истовой молитвенницей, порой и раньше дочери в домашний их храм являлась.
Ветерок рассветный шевелил осторожно язычки лампад, семи свечей в древней меноре, привезенной Иустине в подарок с родины Христа – из Назарета. Венчала менора мраморный постамент с критской мозаикой, изображающей хризму ΧΡΙΣΤΌΣ, монограмму имени Спасителя, а по краям ее две буквы – альфу и омегу, восходящих к словам Апокалипсиса: «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, – говорит Господь, Который есть и был и грядет, Вседержитель». На стене тайно написанная и прикрываемая от чужих глаз тяжелым полотнищем фреска с изображением ὁ ποιμὴν ὁ καλός – Доброго Пастыря – с двумя агнцами обок Христа и одним на его плечах, с двумя тисами и восседающими на ветвях его двумя певчими птицами.
Глядя на изображение Господа, пребывая в состоянии молитвы сердечной, испытывала она чувство несказанной радости, что наполняло ее не только от сказочного и искреннего этого Богообщения, но и от того еще, что искуситель ее прежний, великий чародей Киприан, сподобился наконец прийти к Господу. Год назад крестился, всего-то через восемь дней был поставлен епископом во чтецы, через двадцать – в иподьяконы, через тридцать – в дьяконы, а через год – кто бы мог в это поверить – рукоположен в иереи. Сам Киприан вполне изменил свою жизнь. С каждым днем увеличивал он свои духовные подвиги, и, ежедневно оплакивая прежние злые деяния, совершенствовался, и восходил от добродетели к добродетели. Уж больше года не говорила с ним Иустина. А повстречав на службе, смиренно отводила взгляд. Бывало, сердце ее воспламенялось на какую-то долю секунды. Но усердная молитва сразу же тушила этот опасный огонь. Киприан тоже глаза отводил. Чувствовала Иустина внутренним помышлением своим, что и он сердцем пламенеет, что и ему нелегко глядеть в ее сторону и даже видеть ее на службе. Потому все чаще молилась в собственном доме, собирая на службу не только родню, но и соседей-христиан, кому тяжело по немощи их добираться до храма за городскими вратами. Искушение воспоминаниями – оно ведь тоже искушение.
Что до несчастного Аглаида, чья неуемная страсть даже при поддержке дьявольских сил не совладала с девичьей непорочностью, тот полгода предавался пьянству и распутству бесстыжему, закончившемуся свальным грехом под покровом ночи пятидесяти юношей и дев на городском ипподроме. За нарушение общественной нравственности иные были биты плетьми, иные сосланы на мраморные копи, а сам Аглаид, как зачинщик этого непотребства, отправлен на войну с варварами. Через месяц угодил в плен и вскоре нашел во вражеском стане добрую жену. Нарожал от нее пятерых детей. Отпустил бороду до пупа, волосы до плеч. Воспринял язык их варварский и веру. Рубился с соплеменниками своими почем зря и дослужился таким вот кровавым образом до тысячника, одного из любимцев остготского королевича. Во время одного из сражений Аглаид был пронзен двухметровым пилумом, повержен и растоптан двумя сотнями лошадей, промчавшихся по его телу вдогонку отступающим варварам. Пройдут годы, и один из сыновей мятежного Аглаида, именем Вульфила, не иначе как по провидению Божьему, не только начертает первые литеры готского алфавита, но и переведет на готский язык Священное Писание. И даже станет первым готским епископом.
…Только служба закончилась, только устроилась Иустина с матерью за столом под сенью цветущего миндального дерева для легкой трапезы, в саду появился одноглазый дьякон. Одетый в легкую холщовую ризу, в сандалиях разношенных, с головой непокрытой, седой, которую перехватывала черная лента, прикрывающая обезображенную глазницу, торопливо подошел к столу, склонился почтительно.
– Радость! Какая радость, госпожа Иустина! – лепетал Феликс, мелко крестясь и поглядывая светящимся взором на девушку. – Сбылось пророчество, и Савл обратился в Павла.
– Не пойму тебя, Феликс, – отвечала ему Иустина, – что хочешь сказать? О чем весть твоя?
– За литургией утренней иерей наш Киприан рукоположен в епископский сан! – выпалил дьякон, сияя не только единственным глазом, но и всем сухоньким своим личиком. – Да тут же послал за вами, достопочтенная госпожа.
Удивленно взглянула девушка на дьякона. Перекрестилась. В ожидании поддержки взглянула на мать. Но та словно ничего не слышала. Запивала теплым молоком сладкую ячменную лепешку.
– Хорошо, – молвила Иустина, – передай, к полудню явлюсь.
Путь ее к храму лежал сначала к стене Селевка, а оттуда по главной улице, огороженной портиками, многолюдной, как и обычно, кишащей зеленщиками, торговцами медной посудой из Дамаска, пестрящей персидскими коврами, уставленной греческими амфорами различных размеров и предназначений, кроликами и голубями в деревянных клетках, черными угрями, красноперыми окуньками, зелеными щуками из Оронта. Гомон торгующегося люда. Теплый запах свежеиспеченных лепешек. Жареного миндаля. Печеных бобов. Солдатского пота. Умащенной женской плоти. Конской мочи, что стекала ручьями из конюшен городского ипподрома. Яркое, до рези в глазах, солнце порошило главную улицу города золотой пылью, трогало лучами своими теплыми, сердечными всякую, пусть даже самую малую и немощную тварь, будь то блоха, запутавшаяся в шерсти шелудивого пса, или прокаженный в перепачканной гноем рубахе, прикорнувший в изнеможении у подножия прохладной колонны. Оттуда, буквально продираясь сквозь плотную толпу горожан и пришлых, шла до Нимфея с вычурными мозаиками, изображающими Океан, мимо общественных терм Ливиании, названных так в честь доброй горожанки, что продала свои земли и сады под городские нужды императору Северу, ныне совсем заброшенных, заросших бурьяном и диким плющом, с высохшими, порушившимися бассейнами, скамейками пожелтевшего мрамора, обвалившейся крышей. Мимо театра Цезаря – величественного, достойного своего имени и звания третьего театра империи, в котором размещалось до двадцати тысяч свободных горожан, а рабы и отпущенные изображали им на потеху или даже в укор классические пьесы Еврипида, комедии Аристофана. В дни Олимпийских ристалищ театр принимал вдохновенных декламаторов и стихотворцев, которые также награждались лавровыми венками и собирали не меньше публики, чем борцы или атлеты. В будни здесь было непривычно тихо. И только несколько рабов, что, возможно, этим же вечером станут представлять тут трагедию «Эдип в Колоне», монотонно метут вениками пустую сцену. А оттуда и до Железных врат, открывающих проход в стене Тиберия, рукой подать.