Покуда брела Иустина уже и не по тропке, как прежде, а по дорожке широкой, протоптанной к храму последователями новой веры, представляла, фантазировала восхищенно, что станет с этой дорогой, с храмом этим и самой верой христианской через сто или даже через тысячу, две тысячи лет. Станет ли шире путь? Не зарастет ли бурьяном, как зарастает ныне сорной травой величественная прежде Дафнийская роща? Сохранят ли в чистоте и первозданности веру христианскую будущие, еще не рожденные ее иерархи, которые будут верить, конечно же, совсем иначе, поскольку из веры их постепенно сотрется, а следом и вовсе исчезнет устное свидетельство тех, кто принес и посеял ее на скудных этих землях. А если и сохранят, если вера эта, по свидетельству апостолов, распространится по всей земле, овладеет людьми и по эту, и по ту сторону империи, станет единственной и неоспоримой, не постигнет ли иерархов ее гордыня, тщеславие и иные греховные попущения, коими сокрушались множества царств и даже самых великих империй, таких как Римская, которая уже трещит по швам? Вспомнит ли кто тогда их, самых первых подвижников веры, что под страхом лишений и даже самой смерти сеял слова Спасителя в обескровленных язычеством душах. Кто шел под плети, на вырывание ноздрей и глаз, кто за счастье почитал подобно Ему быть распятым. Но если и не вспомнят, невелика беда! Не памяти ради надменных потомков идет она нынче в храм, но ради Того, с Кем связала свою жизнь – и эту, и будущую, ради Кого сберегла и до смертного часа станет беречь главное свое сокровище – девство. Знали бы они, те, кто придет им на смену, какое это было счастливое и оттого чистое время – служить и быть рядом с Христом в самые первые времена!
…Прежде на этот куст возле храма она никакого внимания не обращала. Словно воском натертые листья суданского гибискуса давно покрылись дорожной пылью. По болезни ли, за отсутствием ли любви и ухода куст совсем не цвел. Да и само его существование на бесплодной, каменистой почве предгорий было неуместным и лишним. Но тут вдруг воспарил. Оживился не иначе как Святым Духом от соседства мистического. Стряхнул, словно дошедший до дома путник, дорожную пыль с листвы. Налился бутонами крепкими, тугими, а в иных местах уже и выстрелил или только разворачивал миру глубокий чарующий цвет. Пять нежных лепестков цвета кармина с яичным основанием окружали горделиво торчащий стилус, увенчанный, будто царской короной, стигмой такого же, как и лепестки, цвета. Горные пчелы с испачканными желтой пыльцой брюшками и лапками ползали суетливо по стилусам, по стигмам гибискусов, оплодотворяя их невесомой пыльцой, пробуждая в незримом, неосязаемом чреве растений новую жизнь и надежду. Мускусный запах цветущего кустарника разливался повсюду. Кружил голову. Дурманил, будто сладкое вино. Египтяне варят из этих цветов чудотворный напиток. Сирийцы – настойки, открывающие врата любви. Теперь, видать, коварный гибискус хотел одурманить и Иустину, но та, хоть и чувствовала пряный аромат, хоть и встрепенулось сердце ее, да только вспомнила, какие испытания уже выпало перенести душе ее девичьей! Удивилась она упертости придорожного этого кустика, силе его внутренней, подобной вере христианской, что дремала до поры под спудом забвения, пыли дорожной, жажды и глада, но вот воскрес куст, расцвел, обрел красоту и смысл. «Всякое дыхание да хвалит Господа!» – вспомнила Иустина слова псалма. Перекрестилась и, склоняясь, вошла под своды храма.
Был Киприан облачен в одежды простые, с платком полинялым, в белых разводах от высохшего пота по краям. Сандалии стоптанные с порванным ремешком на правой ноге – без всяких пряжек и украшений. Власы его хоть и мытые, но, видать, давно не стриженные и не подравниваемые, свисали длинными прямыми прядками. Борода и усы, не меньше двух месяцев не знавшие лезвия брадобрея, топорщились клоками, местами покрытыми первой сединой. Губы шептали неслышно, сухо. Указательный палец правой руки скользил по строкам манускрипта. Листал за страницей страницу в яичном свете масляной лампы, что стояла рядом. Услышав входящего, обернулся. И просиял:
– Иустина, душа моя! – воскликнул Киприан, поднимаясь с лавки и направляясь к девушке. Приблизившись, обнял ее. Поцеловал троекратно в ланиты, отчего Иустина зарделась, как тот гибискус при входе. По счастью, в храме было сумрачно. И Киприан смущения ее не заметил. – Проходи, любезная сестра моя, – приобнял ее Киприан и подвел к столу, на котором стоял светильник и лежали манускрипты. Усадил напротив. Улыбнулся широко, открыто. Так что на сердце у Иустины словно птахи райские возликовали. – Вот ведь промысел Божий! Ибо только что о тебе думал. – Киприан указал дланью на манускрипт. Тот был, сразу видно, из новых, недавно написанных. Краска совсем свежая, яркая. Пергамская кожа тонка, прозрачна на просвет. Епископ взял его в руки, прочел: – «В диаконису также избирай жену верующую и святую, чтобы служила женщинам; ибо случается иногда, что в некоторые дома нельзя послать к женщинам мужчину-диакона из-за неверных: посему, для успокоения помысла нечестивых, пошли туда женщину-диаконису».
– К чему ты это, святой отец? Неужто хочешь предложить недостойной церковный сан?
– За тем и послал за тобой, Иустина… Наперед знаю, что возразишь. Да только иной, кроме тебя, и не вижу. Ибо сказано и далее: «Диаконисою же должна быть дева непорочная; а если не так, то, по крайней мере, вдова однобрачная, верующая и почтенная». Почтенных да однобрачных в общине нашей немало. А вот дев непорочных, верою стойких, кроме тебя, мне не сыскать. Кому, как не мне, скажи на милость, знать это? Искушения, что претерпела ты, страдания, что сквозь сердце твое прошли, утраты, что душу твою сушили, – достаточно было лишь крохотного сомнения, чтоб распалась вера твоя. Знанием ли, попущением ли Божьим, силой Святого Духа сберегла ты веру и, более того, всю жизнь и все служение посвятила единственному жениху своему Иисусу Христу. А потому и целомудрие твое есть печать совершенства, подобие Ангелам, духовная и святая жертва, венец, сплетенный из цветов добродетели, благоухающая роза, оживляющая всех, находящихся вблизи нее, приятнейшее благоухание Господу Иисусу Христу, великий дар Божий, залог будущего наследия в Царстве Небесном. Кому, как не тебе, нести этот крест и далее. А сан диаконисы тому не помеха. Но лишь подмога на тяжком пути.
Иустина слушала епископа смиренно. Ни словом, ни знаком или выражением глаз не выдавая своего внутреннего смятения. Конечно, она как сейчас помнила домогательства юноши Аглаида. Силы зловещие, темные, что подобно хищникам рыскали по дому ее, по саду в поисках слабеющих человеческих душ. Помнила и самого Киприана, что под разными личинами вторгался, да так и не вторгся в дом ее, по всей видимости, убоявшись ангелов и архангелов Господних, стоявших на страже дома и самой Иустины. Ночи в молитвах. Колени, содранные в кровь, опухшие. Близость сомнений. Сражения внутренние, жестокие, в которых ничем, кроме новых молитв, врага рода человеческого не одолеть. А если одолеешь, в гордыню нужно не впасть. Победой не утешиться. Даже сейчас, когда сам епископ предлагает ей принять сан, как не впасть в прелесть? Не соблазниться нравственной и духовной высотой своею? И как ей жить с этим далее, понимая, что отныне не только за себя в ответе, но и за всех тех, самых разных жен, что придется ей окормлять. За кого не только молиться, но и собственной жизнью нести ответ пред Спасителем. Хотела отказаться. Но в самой возможности отказа вдруг почувствовала гордыню. Хотела согласиться. Да в скором согласии тоже чувствовался привкус нехороший. Вроде как славолюбие. Развращение воли.
– Ἐν πᾶσι τοῖς λόγοις σου μιμνῄσκου τὰ ἔσχατά σου, – отвечала наконец Иустина словами Иисуса, сына Сирахова, – καὶ εἰς τὸν αἰῶνα οὐχ ἁμαρτήσεις[112]. Дай мне время, отче, покуда Сам Господь не подаст мне знак. Как повелит мне Он, так я и поступлю.
В радости и ликовании сердечном пошел проводить епископ новоявленный Иустину до самого выхода. Солнце к тому часу уже вошло в зенит. Сухо шуршала под ногой трава, изможденные стебли осоки. Жаром давило из соцветий горькие ароматы полыни. Сладость диких жасминов и клевера. Густую камфару пижмы. К ароматам этим в первую ноту и гибискус возрожденный врывался. Взглянув на него, Иустина и Киприан невольно замерли и дружно перекрестились. Прежний карминовый окрас соцветий словно растворился в жарком полуденном мареве. И теперь цветы были снежными, чистыми, белыми.