«Воззови ко Мне – и Я отвечу тебе», – учил Бог Иеремию. Простое это утверждение, которому и по сей день, тысячи лет спустя, мало кто верит, открывало перед всяким человеком не только удивительный, новый мир, но и новое чувство, как если бы он внезапно прозрел, обрел слух, дар речи обрел. А ведь помимо тех, кто не верит, много и тех, кто воззвать не в силах, услышать не способен. Не одни сутки простоишь на молитве коленопреклоненной, горло сдерешь, глаза выплачешь – без всякого ответа. Однако отсутствие ответа в молитвенном труде – тоже ответ. И вовсе не означает, что Бог тебя не слышит. Слышит всегда. Не всегда отвечает. Знать, не хочет душе твоей вреда, коли видит, что просьба твоя ей повредит. Знать, бережет. Голос Божий, Его забота о нас грешных подчас и не видны, и не слышны. В отличие от созданий Своих, Он печется о нас тихо, наполняя всякое действие любовью и тайным смыслом, который понимаем не сразу, а то, быть может, и под конец земного бытия. Бывает и так, что принимаем за Него иные силы и голоса. В особенности когда голоса эти слишком уж громкие и явные, да ведут, как правило, в такие дебри, в такую трясину жизненную, из которой вовек не выбраться. Так и плутает человеческая душа в потемках, так и гибнет, неприкаянная, окаянная.
А мы-то, дурни, по духовной своей неразвитости считаем, что Бог вроде денщика: отвечать должен громко и по уставу, исполнять – сей же час. Так и Сашка вначале. С полгода молился, обретая в молитвах нескончаемых внутренний слух, чуткость сердечную, понимание Божественного молчания, знаки воли Его, подчас настолько удивительные, что рассудком человеческим, слабым, никак не понять. Стоило ему помолиться давеча об инвалидной коляске для одного штурмана 50-го авиационного полка, как уже через неделю в газетном киоске возле метро «Краснопресненская» повстречал паренька, который киосками этими теперь заправлял. В куртке кожаной итальянской. С цепью златой на шее. Пальцы в перстнях. Знать, прибыльна «свободная пресса». Присмотрелся. Господи! Так ведь это же тот самый херувим, что на перевале антенной ему культи вязал да тащил, раненого, до борта. Обнялись как родные. До шашлычной, которую держат здесь азербайджанцы, пятьдесят шагов. Заказали вина, кутабов, бараньих яиц, ребрышек. Уплетали все это богатство до глубокой ночи, до последней электрички. Так что возвращаться пришлось на такси с двумя тысячами долларов на коляску в кармане. Разве не чудо?
Со стужей декабрьской, сугробами, что намело всего-то за две недели так, что от калитки к дому пробирался узкой тропкой, с метелями ночными наполнилось его обиталище и благостью, и таким несказанным уютом, что и носа казать за порог не хотелось. Запасался в сельской лавке крупой, маслом постным, сухарями маковыми, чаем индийским на целую неделю, выслушивая без всякого интереса досужие разговоры односельчан про гибель страны, которой он прежде служил, а теперь отчего-то потерял к ней интерес. В конце октября взял отпуск за свой счет. А через месяц и вовсе уволился из администрации, понимая всю бессмысленность взятых на себя обязательств и невозможность что-либо в администрации этой поменять. Мир, куда он только что приоткрыл дверцу, был куда царственнее и величественнее, чем та возня и грызня, что велись и в кремлевских залах, в кабинетах на Старой площади. Да и пенсия его геройская, звание, инвалидность позволяли жить за государственный счет хоть и не богато, но вполне сносно. Женщина добрая, у которой он снимал дачу, недавно упокоилась с миром, а перед смертью в благодарность за молитвы его неустанные, из жалости к безногому дачу эту на него переписала. Японский джип тоже достался ему почти даром от Ассоциации воинов-интернационалистов в благодарность за законопроект, который инициировали в администрации и протащили в Думе еще минувшей весной. Ни о чем никого не просил, не требовал. Вот оно и складывалось по Божьему попущению. По причине более чем скромного существования, потребностей малых, треть пенсии отправлял матери, другую часть – Лиле. Что осталось – на книги и пропитание. Лиля раз в неделю присылала ему короткие письма, в которых сетовала на потерю духовной близости, иссушение чувств, отсутствие мистического общения. «Что случилось? – спрашивала она. – Я совсем не чувствую тебя рядом». И добавляла в каждом письме непременно: «А ты? Чувствуешь моего Ангелочка? Видишь ее?» Но он уже давно ее не видел. Ни ее. Никого иного. Сны покинули его, казалось, навечно.
23
Ἀντιόχεια[114]. Imp. C. Aurelio Valerio Diocletiano VIII et Imp. M. Aurelio Maximiano VII[115]
Клариссим[116] все это утро провел в дворцовых термах, где несколько стройных юношей и наложниц приводили его в чувство после вчерашней попойки.
Термы эти, в которых парили свои божественные тела консулы и цезари увядающего Рима, восхищали и приводили в священный трепет тех немногих, кого пропускала во дворец преторианская гвардия.
Семьдесят инкрустаторов александрийских, двадцать шесть каменотесов, привезенных сюда с острова Парос, да нубийских рабов без счета трудились над их строительством не меньше года, ибо по замыслу их создателя, хромого греческого архитектора, термы эти по изысканности своей и парадности не должны уступать столичным, носящим гордые имена Агриппы, Нерона, Тита и Каракаллы. Ну разве что размерами скромнее.
Шесть великолепных колонн драгоценного пентелийского мрамора, того самого, что в тени кажется пепельно-голубым, зато на солнце вспыхивает золотистыми прожилками и крупицами воистину царственным сиянием, словно шесть столпов света украшали изысканный фронтон с запада и с востока. Исполненные в человеческий рост мраморные изваяния речных нимф – такой чистоты и невинности, будто застыли по мановению волшебства в призывных танцах – украшали ниши желтого травертина. По ступеням пурпурного порфира, мимо двух исполинских рыб, по которым беспрестанно струится источник и оттого они блестят и серебрятся, словно выловленные только что, лежит путь ко входу в сами термы. Юная Венера в окружении трех пеликанов, высеченная из паросского мрамора и диковинного в этих краях нефрита, фактурой и цветом напоминающего скорее сало, чем камень, встречала гостей бурлением пены и клубами пара из выведенных сюда керамических труб различных диаметров и назначений от четырех печей. Стены украшали дивные творения безымянных инкрустаторов по мотивам мозаик Диоскурида. Мастера почти не употребляли в работе речную гальку, но использовали самодельную смальту и лишь иногда цветные кубики тессеры из смеси толченой черепицы с известью. Изображения плодов земли – а их было несколько сотен, от известного всем ячменя, овса, репы до африканских плодов сикоморы, фиников, сахарного тростника – украшали восточную стену; западную – изображения плодов моря, каковых тоже было без счету: от пучеглазых глубоководных рыб и задорных дельфинов до донных раков и угрей змееголовых. Полы с модным мозаичным покрытием строгой греческой геометрии, изготовленным из терракоты с небольшими вкраплениями золотистой смальты. Терракотовые же горшки с живыми орхидеями, цветущими лианами, кустами лаванды, фиалками радовали обоняние и глаз, райские птицы с царственным позументом хвостов услаждали слух. Здесь, на мраморных скамьях и лежанках тепидария, хорошо спалось. И только неугомонный говор родниковых вод фонтана, только сладостный говор птиц напоминали, что боги любят тебя, коли даровали еще при жизни такую негу, такое царственное отдохновение.
Следующий зал, кальдарий, с куполом и двумя рядами окон под сводами, чей желтый мрамор разогревался горячим воздухом из печи до температуры пустынь египетских в июньскую пору, так что возлечь на него было едва возможно: приходилось поливать водой студеной, мокрыми простынями устилать, прежде чем банщик примется разминать да мылить твое уставшее, замызганное многими пороками тело, выковывая его, словно Гефест в кузне. Банщика звали Тамаль. На невольничий рынок в Дамаске он был привезен из Нубии и вот уже десять лет служил при дворце, услаждая клариссима своей черной и гладкой, словно горный обсидиан, кожей, яростной, животной силой и абсолютным молчанием, поскольку после определения в термы ему отсекли язык. Хорошо еще, что не яйца – могучие, как у племенного быка.