Close the door, put out the light.
No, they won’t be home tonight.
The snow falls hard and don’t you know?
The winds of Thor are blowing cold.
They’re wearing steel that’s bright and true
They carry news that must get through.
They choose the path where no-one goes.
They hold no quarter[122].
Стонет лестница под тяжестью тел, сонно бредущих навстречу. Все ближе музыка «цепелинов». Все громче голоса, что воют гимн свой бесовской во все глотки, да вразнобой: кто младенческим голосом, кто старческим, кто истерическим, бабьим. Слышит их Сашка совсем рядом. Столь близко, что воздух гнилостный, что истекает из чрев их вместе с беспощадными словами, окружает его со всех сторон густым мороком. Глушит. Дурманит.
Walking side by side with death, —
стонут супостаты, —
The devil mocks their every step
The snow drives back the foot that’s slow,
The dogs of doom are howling more
They carry news that must get through,
To build a dream for me and you
They choose the path where no-one goes.
They hold no quarter. They ask no quarter.
The pain, the pain without quarter.
They ask no quarter.
The dogs of doom are howling more!
[123] Тут и гусиный труп, что принес ему гостинцем Сатана, поднялся из корзины. Крылья ощипанные расправил. Культями обрубленных лап по доскам сучит. Шеей крутит обезглавленной. Гузкой вертит бесстыдно. Танцует.
– Шибче, Сашка! – орет визгливо позади материнский голос. – Шибче, сынок! Покажи им, какой ты герой!
А тот и рад стараться. Вертится волчком, то и дело распахивая выпотрошенные внутренности. Скачет мелким бесом. Колотит культями под бесовскую дудку.
– Гусак ты, а не герой! – гогочет позади кто-то из бесовского племени.
– Гусак Советского Союза, – вторит ему другой.
– В печку гусака! – орет третий.
– В жаровню! В геенну его! На угли! – подхватывают остальные.
– На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия, – шепчет Сашка обессиленно, будто позади – бесконечный марш-бросок, ярая битва.
Это чувство он помнил еще с войны. С той самой бойни среди панджшерских скал, когда, казалось, огонь, и смерть, и ярость – они повсюду. И нет никаких сил. Только смирение. Со смертью. С неизбежностью конца. В это мгновение и снисходит на воина Дух Святой. Божественная благодать. Дарует силы. Дарует еще один, последний, магазин патронов и пару гранат в окровавленной разгрузке убитого товарища. Зазевавшегося духа, перезаряжающего автомат. Старую чинару, что прикроет тебя от огня. «Вертушку», что вынырнет наконец из-за скалы. И спасение. Верить! Несмотря ни на что! Ни на кого не глядя. Верить даже тогда, когда кажется, что никто уже не поможет. Все оставили. Даже Бог. Верить в самый последний свой час на этой земле. Окунаясь в тонкую пленку, что разделяет жизнь прошлую и жизнь вечную. Верить. И Он спасет.
– До Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое, – шепчет совсем уже изможденно.
Но слова молитвы его, словно пули, бьют и бьют в самое сердце беснующегося врага.
Все стихло. За окном бледнел топлеными сливками горизонт. Скорый поезд Москва – Лабытнанги мчался мимо, поднимая к низкому небу мешанину дождевых брызг, опавших кленовых листьев и оставленных надежд его пассажиров. Вслед за ним, но в другую сторону, потянула густая стая гуменников. Вожак указывал им путь на Сиваш. И жвакал счастливо, предвкушая и себе, и своей стае пусть и долгий путь, да в конце концов счастливую, сытную и безмятежную зимовку на камышовых берегах гнилого моря. Дрозд запоздалый и жадный подъедал на старой рябине оранжевую россыпь подслащенной ночными заморозками рябины. Последний и самый стойкий осиновый листок из последних сил сосал нутряной сок матери, уже изготовившейся к долгому зимнему сну. Ярким желтком еще радовал глаз посреди мерзости осеннего запустения. Зачем-то еще жил вопреки неотвратимости конца. Трепетался робко на хладном ветру. Но вот оторвался. Взмыл ввысь, к материнской кроне, точно хотел в последнем своем полете окинуть землю, увидеть ее с высоты, прежде недоступной. Качнулся несколько раз. И, не чувствуя уж больше под собой тугого ветра, плавно поплыл туда, где квасились, гнили и превращались в тлен тысячи его собратьев.
Сашка подхватил желтый трепетный желток почти у самой земли. Долго смотрел на него в изумлении, постигая эту простую и вместе с тем сознанием человеческим не осязаемую бесконечность и краткость всякого бытия. Улыбнулся. И спрятал листок среди страниц затертого церковного помянника, где хранились у него имена живых и умерших, даруя ему тем самым жизнь если не вечную, то долгую.
25
Ἀντιόχεια[124]. Imp. С. Aurelio Valerio Diocletiano VIII et Imp. Marco Aurelio Maximiano VII[125]
Пленили их на рассвете, едва лишь алая нить зари прочертила сумеречный горизонт. Еще и птицы дремали в кронах дерев. Еще и месяц узкий, едва народившийся, не побледнел, отливал чистым серебром в черной пучине, и россыпи звезд не померкли пока. Дремала даже река. Воды ее цвета спелых олив, казалось, остановили свой бег, ожидая пробуждения мира. И только раскаленное светило медленно вращалось в космической бесконечности, толкало малые и большие планеты, сгрудившиеся вокруг его жара в нескончаемом, божественном круговороте.
Солдаты подошли к дому неслышно, будто стая котов. Перекрыли снаружи все входы и выходы. Торопливо миновали сад, с хрустом подавив калигами нескольких неторопливых виноградных улиток. Ступили всей сворой в атриум и уж тут не таились: ударами ног вышибали двери, бесстыже вламывались в комнаты, горланили зычно, всем своим видом, поведением и действиями демонстрируя власть, решимость, насилие – над тишиной и умиротворением этого дома.
Еще не услышав, но почувствовав пленителей, Киприан поднялся с лежанки, возжег лампаду, другую, третью, покуда келья его, в которую он перебрался после того, как отдал поместье под монастырь, не осветилась ярко. Келья была совсем крохотная и располагалась на верхнем этаже. Прежде тут хранился домашний скарб: отрезы льняной ткани, щетки с метлами, треснувшие амфоры, пришедшая в негодность мебель, из которой он оставил только колченогий стол да узкую лежанку с обломанной спинкой. Когда солдаты вошли в его келью, Киприан уже стоял одетым, держа котомку со сменным бельем, сандалиями и мелом для чистки зубов, – только за плечи закинуть. Жизнерадостный центурион с косым шрамом через лицо от челюсти до уха, завидев такую готовность и смирение, широко улыбнулся и намеренно церемонно склонился в поклоне, пропуская епископа к выходу.
Спускаясь по ступеням к выходу, он сквозь шарканье солдатских ног, скрежет доспехов и оружия заслышал, как ведут по коридору Иустину. Различил легкий ее шаг и, кажется, даже ровное дыхание. Настоятельница не страшилась солдат. Не упрашивала о пощаде или снисхождении. Шла молча, почти торжественно, как если бы поспешала на утреннюю службу во храм. Их взгляды встретились только в саду, куда в предрассветную молочную хмарь согнали всех шестерых насельниц вместе с престарелой матерью самого Киприана. Иустина смотрела то на несчастных сонных насельниц, то на епископа озабоченно. Не за себя печалилась. За них, еще слишком слабых духом и верой. Во взгляде епископа чувствовала, напротив, опору, крепкую твердь, за которой ничего не боязно. Всё по силам. Ибо во взгляде его отражался Сам Христос в силе Своей.