12
[69]
Дешевые индийские духи вывернули сознание. Дурман этот, настоянный на жженом сахаре, эссенциях сандала и гибискуса, исходил от крупнопопой девахи в медицинском халате, что копошилась где-то возле его ног. Запах сладкий до рвоты. И Сашку вывернуло наизнанку. Одной слизью. Деваха вспорхнула проворно. Сопли ему утерла. Слюну и слизь. Улыбнулась добросердечно, словно не издыхающий паренек перед нею, а сказочный принц. Лицо у нее широкое, скуластое, в россыпи конопушек неярких. Рыжая прядка из-под косынки. Глаза цвета привядших васильков. Из вологодских или ярославских краев, должно быть. Выговор напевный, тамошний: «Потерпи, миленькой, потерпи, соколик…»
Покуда тащили до борта, эвакуировали «вертушкой» к медсанбату, кровушкой изошел боец основательно. Не меньше трех литров из него утекло. Крови темной, вязкой от горного воздуха. Ну и от самопального жгута из антенны по прошествии времени – один лишь вред. Колет сестричка с чудным именем Серафима, прежде чем жгут этот снять, длинной иглой чуть не до самой кости футлярную блокаду тримекаином. Трубки пластиковые в его вены изливают теперь и натрия хлорид, и глюкозу пятипроцентную, и литровая бутыль полиглюкина наготове. Но как ни коли его животворными этими жидкостями, все одно, растерзан капитан. Жизнь из капитана капля по капле уходит.
Кафельная плитка на стенах, люминесцентная дрожь лампы дневного света, цинковый таз с окровавленным хламом, милые веснушки Серафимы, что кажутся теперь подсолнухами, – все это кружится в Сашкином сознании вертко, неукротимо. И гаснет Божий свет.
Очнулся вновь оттого, что Серафима тычет ему в ноздрю нашатырную ватку. А возле ног и дядя какой-то уже толчется. Здоровый такой дядя. Жилистый. Из тех, что и в репу, если что, двинет. Глаз у него ядовитый да насмешливый. Глядит на оторвыши его геройские без всякого сожаления.
– Давление? – скрежещет связками дядя.
– Девяносто на пятьдесят, – отзывается Серафима.
– Пульс?
– Сто двадцать.
– Гемоглобин?
– Шесть.
– Во вторую его, – рубит дядька и, вроде как посмеиваясь, выходит вон.
– Хирург наш, Петрович, – сообщает Серафима. – Повезло тебе, соколик. Он тут у нас светило! Если скажет голову отрезать, а потом обратно пришить, соглашайся.
По коридору госпитальному, узкому да гулкому, с грохотом металлическим волочет его сестричка. С трубками в венах. С дырой в плече. С оторванными ногами. Со взглядом припадочным от всей той дури, которой его накачали. На стеночке – плакат. Розовощекий воин как на свидание собрался, а не на бойню. Хотя и автомат за плечом, и разгрузка вполне боевые. Позади паренька цветущие сады. Горы. По низу – надпись: «Я учусь у Родины быть добрым. Я учусь у Родины быть чутким». А по стеночкам-то коридорным – всё брезентовые носилочки и такие же металлические каталки. Лежат на них чуткие бойцы Советской армии. Стонет коридор. Морфия просит. Утку. Воды. Мамку. Другие уже покойные. Тихие. Такими же вот казенными простынями прикрытые с головой. Вот и навстречу «транспорт» грохочет. А на нем – сразу и не понять, до того неказист и крошечен – ребеночек туземный, искалеченный. Может, мину для шурави мастерил или на нашу напоролся, только ручки ему оторвало по самые локотки, личико осколками посечено, глаз выбит. Перемотаны культи бинтами. Глазом единственным сливовым глядит неотрывно в глаза Сашки, словно призывая того дать ответ на простой, как вечность, вопрос: за что?
Видно, так и выглядит Чистилище. Душное до липкой испарины. Напоенное мороком камфоры и фенола, мертвой и оживающей человеческой плоти, духом горести и страданий. Пахнет, будто в насмешку над болью и смертью, гниющими яблоками и огурцами, доставленными из Союза шефами из комсомольских бригад. Взывает голосами, стонами людскими, настолько порой отчаянными, настолько скорбными, что хочется зажать уши, мчаться без оглядки, не слышать, бежать всей этой боли, разлитой над каждой койкой, каждой каталкой в гулком коридоре. Но ведь стонут тут не только солдатские глотки. Стонут взгляды. Стекленеющие слезами глаза, в которых и отчаяние, и смятение, и боль нутряная, по сравнению с которой даже дыра в пузе, даже оторванная нога – ничто. Боль эту сердцевинную морфием не унять. Возвращается вновь. И будет саднить тягостно, заживать еще долгие годы.
Но, как и в настоящем Чистилище, суть которого и состоит в том, чтобы омывать и соскребать человеческие грехи, а затем отправлять христианскую душу в райские кущи, баграмский медсанбат тоже временами отзывался мальчишеским смехом, прибауткой, песней бравой. Выздоравливающий народ соседствовал с народом страдающим. Обожженный до горелой корки летчик с глазами, полными черных слез. Женоподобный мальчик без обеих рук в размышлениях о собственной никчемности и, как следствие, легком самоубийстве. Трижды штопанный хирургами старшина мотострелкового взвода в поисках чарса и бесхозной «ханумки», которую, придерживая рукой бинты, а под ними – свежие швы на брюхе, можно прижать да приласкать где-нибудь в уголке душного медсанбата. Жизнь и смерть здесь сплетались по-братски. Являли собой квинтэссенцию человеческого бытия от самого сотворения мира.
В операционной – два стола. Две лампы, что не отбрасывают тени. Аппарат ИВЛ. Часы с циферблатом крупным. Тазы эмалированные в углу. Шкафы со стеклянными дверцами. Стойки под капельницы. Пластиковые упаковки с плазмой и кровью. Густо несет йодом. Первомуром кислотным. За недолгий путь до операционной успела рассказать добросердечная Серафима и короткую свою биографию, начавшуюся в деревне Пески Вологодской области в простой семье тружеников села, где помимо нее еще трое девок мал мала меньше, а батю, егеря, прошлый год задрал медведь, а мать – доярка, ударник коммунистического труда. Да трудом хоть и ударным ораву такую без мужика разве поднимешь? Вот и продолжилась биография Серафимы в интернате города Череповца. А оттуда – уже в медицинское училище, где на ту пору имелась общага. Училище готовило медсестер широкого профиля. Так что трудолюбивую словоохотливую деревенскую девушку ожидала работа по распределению – в районной больнице. А там, глядишь, со временем, может, и квартиру дадут. Да тут война. Местный военком агитировал страстно. Вот Серафима и записалась в вольнонаемные. А поскольку дальше Вологды никуда прежде и носа не совала, война эта казалась ей тем самым счастливым случаем, каких в жизни человека – раз-два и обчелся. К тому же и не сравнишь опыт медицинской сестры на гражданке с опытом военным. Однако за неполных одиннадцать месяцев службы медсестрой операционно-перевязочного взвода – сперва в кандагарском госпитале, а потом и в баграмском медсанбате, переболев «брюшнячком», побывав даже на «боевых», где первая медицинская помощь не то что в медсанбате, а под вражьим огнем, на брюхе, от дувала к дувалу перебежками; заработав под Рухой легкую контузию, когда неподалеку от нее разорвалась граната, – энтузиазма у Серафимы поубавилось. Выздоравливающие бойцы пытались тискать ее в сумерках медсанбата, а некоторые и до сестринского модуля добирались, сулили «чеки» за ночь любви, но больше упирали на сострадание к геройским их увечьям и бутылку кишмишевки. Сердце русской девушки Серафимы хоть и вздрагивало порой от неумелых этих домогательств, но не сдавалось. «Без любви – не целуй», – учила мама. Вот она и слушала ее. Хоть бы и издаля. И собственное сердечко, конечно. А оно, проклятое, молчало. С каждым раненым, а особливо с каждым скончавшимся на ее руках бойцом сердце ее грубело, нарастало мозолью и уж не ощущало той радости, той свежести и любви, какую дарует всякой живой душе юность, какой полнится девичье естество для воссоздания новой жизни. Опустошилась Серафима нутром. Измочалилась, как говорили про таких в северной ее деревушке на берегу привольного Кубенского озера. Измочалилась, но не унывала. Катала без устали громыхающие каталки. Резала портки. Мыла солдатские тела со всеми их причиндалами, какими их и мамки родные не видали. Ворковала. Вселяла надежду в сердца.