Так что спасали руку капитанскую, а следовательно, и всю его грядущую жизнь почти два часа, покуда наконец не залатали все дыры, все обрывы и раны заштопали. Тут и Вахтанг Георгиевич лицом просиял: медленно, но стабильно поползла вверх стрелка тонометра, инструментально доказывая, что протечки крови в человеческом организме окончательно устранены, давление стабилизируется помалу и русский офицер, дай-то бог, вскорости пойдет на поправку.
– А теперь анекдот! – хохотнул Оганесян, накладывая последние лигатуры. – Чистилище. К Богу, конечно, очередь. Вдруг забегает мужик. Туда, сюда. Мечется. Убегает. Проходит несколько минут. Снова тот же самый мужик. Бегает по чистилищу. Никого не находит. И снова уходит. На третий раз все повторяется точно так же. Бог, который все это время за ним внимательно следил, спрашивает архангела: «Кто такой? Что он тут носится?» Архангел смотрит на мужика. Улыбается понимающе и отвечает: «Так это пациент. Из реанимации!»
13
Ἀντιόχεια. Δαίσιος. Imp. P. Licinio Gallieno Augusto IV et L. Petronio Tauro Volusiano
Смерть и безумие воцарились теперь в его доме. Отец скончался по возвращении Киприана. Словно ждал своего мальчика проститься. Ухватился за шею цепко. Прижался щекой в клочьях седой бороды. Запах старости, густо замешанный на испарениях прелой кожи, кислого пота и прогорклой сладости, ударил в лицо. Поцелуй его был безжизненно сух. Словно древний папирус, прошелестел возле самого уха. И исчез незамеченным. Вместе с ним – отцовская душа. Сын возложил на сомкнувшиеся веки два денария, и отец уставился в него презрительным серебряным взглядом.
Мать не заметила смерти мужа, с которым прожила последние сорок лет. Целыми днями восседала она на гулкой террасе, усыпанной палой листвой, перезрелыми плодами айвы и смокв, чей сладкий нектар собирал полчища ос. Взгляд ее, обращенный в сторону гор, уж больше года был лишен всякого смысла. Губы, более не знающие кармина, намертво стиснуты молчанием, насчитывающим прошлое лето, осень и зиму. Волосы, хоть и вычесаны аккуратно служанками, безжизненны в сухости и седине беспощадной. И только пальцы шевелились беспрестанно подобно странным живым существам, угнездившимся на слабых ее коленях. Как-то раз Киприан коснулся пальцев матери. Накрыл их своею рукой. Но не унял. Выводком бледных гусениц копошились они под ладонью. Ночью он читал над ложем ее всевозможные заклинания, жег ароматные свечи, чертил магические пиктограммы и даже вызывал к ней демонов, но те разочарованно скрывались из вида, объясняя: не они лишили старуху разума, не им его и возвращать. Утерян он безвозвратно.
Когда надушенное розовым маслом и иссопом умащенное тело отца собрались выносить из дома, Киприан велел нести его мимо матери. Но и тогда несчастная не обратила на труп ровно никакого внимания. По-прежнему шевелила пальцами, истуканьим взором вперившись в ближние горы. Процессия двигалась по улицам Антиохии больше часа, втягивая в себя зевак, малознакомых и совсем незнакомых людей. Сатиры изображали добродетели покойного, которых оказалось не слишком много, а самой запоминающейся – выкуп десятка рабов да путешествие из Коринфа. Наемные плакальщицы оглашали улицы фальшивым воем. Музыканты в синих плащах торжественно выдували погребальные гимны. И ароматный, укрытый тканями и красками напомаженный труп торжественно и величественно возглавлял последнюю процессию к царству мертвых.
Погребальный костер взметнулся к небу оранжевым жарким всполохом, будто феникс освобожденный. Опалил брови. Каленым дыханием в лицо плесканул. Прикрывая от жара глаза, отодвинулся Киприан подальше от последнего отцовского гнева, наблюдая со смешанным чувством ужаса и пытливости, как тлеет черными подпалинами ткань белоснежного савана, вспыхивает ярко седина волос, пузырится и лопается лоскутами кожа, после чернеет, углится, обретая черты и вовсе не человеческие и уж тем паче не родные.
Огнь пожрал высохшее тело отца скоро, не больше чем за час. И наконец угас. Посреди тлеющих, горячих еще угольев, посреди пепла и древесной золы отыскал Киприан отцовский череп – темный, в разводах грязной копоти и желтых подтеках горелого жира. Обмыл его сперва молоком, как требовал погребальный обычай. Молоко вспенилось на раскаленной кости. Зашипело зло. Духовитый пар испустило. Старое вино из глиняной плоти кувшина струилось теперь густой струей по отцовскому лбу, просачивалось сквозь глазницы, сквозь рот щербатый, отверстый в страшной ухмылке, заливающийся им, не пьянея. Здесь были отцовские губы, которые целовали его и учили складывать первые в жизни слова, петь забавные детские песенки, а в дальнейшем декламировали Овидия и Гомера. Были его глаза – прежде густо-ореховые, взглядом проникающие в самую глубину сыновьего сердца, глаза, которым было невозможно солгать, которые непрестанно искрились добротой и совсем редко – за всю жизнь и часа не набралось бы – сочились слезами. Его лоб, и при жизни крутой, высокий, вмещавший не только платоновскую онтологию и космологию Аристотеля, но и комедии Аристофана, и подслушанные на базаре скабрезные шутки простолюдинов. Теперь он был пуст и гулок. Киприан коснулся отцовского лба губами. Еще теплого. Еще хранившего вкус вина с молоком. Но, как всякая кость, чужого. С осторожностью, словно драгоценный сосуд, опустил в урну черного обсидиана с золотистым отливом. Туда же отправились обгоревшие отцовские кости. Красивый каменный ящик с костями. Вот и все, что осталось от человека. τὰ πάντα πορεύεται εἰς τόπον ἕνα· τὰ πάντα ἐγένετο ἀπὸ τοῦ χοός, καὶ τὰ πάντα ἐπιστρέφει εἰς τὸν χοῦν·[70].
В продолжение поминального пира две служанки после долгих уговоров вывели мать к столу. Налили кубок вина. Несколько сладких смокв, гроздь темного винограда и ячменную лепешку поднесли. Но она даже не взглянула на них. И вина не пригубила. Вдруг обернулась к сыну. Взглядом прояснилась, как если б спала с глаз ее шелковая пелена. Улыбнулась тепло, слегка смущенно.
– Отец зовет, – проговорила отчетливо и зычно. – Жарко ему. Откройте скорее окна. Несите ему опахала! Холод… – Тут голос ее запнулся. Взгляд вновь заволокло пеленой. Пустились в пляс пальцы, теребя беспрестанно шерстяную тунику.
Аглаид явился к Киприану следующим же утром, когда слуги раздвигали столы, сносили в подвалы лавки, со стуком выбивали скатерти во дворе. Киприан принял юношу в отцовском кабинете, утопавшем в мягком, как топленое молоко, утреннем свете; переполненном древними и недавно присланными из Рима манускриптами, стопками пергаментов, изготовленных для письма; с мраморным бюстом императора Августа; высохшими букетами в греческих амфорах и кожаными домашними сандалиями, что так и остались лежать возле отцовского ложа, – изрядно сношенными, с оборванной лямочкой у правой. Киприан обнял юношу, ощущая благовоние сандалового масла и душевную растерянность Аглаида, трепет сердца. Он понимал, какое нетерпение привело того сюда поутру, еще до окончания траура. И упрекать не стал. Слушал внимательно, не останавливая и не перебивая юношеских упреков и возгласов отчаянных неразделенной любви. Улыбнулся, когда в завершение разговора тот снял с пояса кожаный мешочек, под завязку набитый монетами в благодарность за колдовство. Принял их и ободряюще похлопал юношу по плечу:
– Сделаю так, что сама девица будет искать твоей любви и почувствует к тебе страсть даже более сильную, чем ты к ней.
Уже в ночи, по смене второй стражи, воскурил на террасе медный жертвенник колдовской травой, возжег светом нездешним – малахитовым, будто дышащим, длани воздел. В заклинаниях его слышались знакомые вроде бы звуки, но только прислушавшись, да и то не сразу, можно было понять, что читает он на финикийском, причем задом наперед. На зов этот, схожий с криком гиены, из колодца сухого, высохшего еще во времена его детства, выбралась темная тень. Ящеркой проворной проползла по стене. Поднялась на террасу, с каждым мгновением увеличиваясь в размерах, покуда не сравнялась с крупным козлищем. Поднялась на задние лапы. И поклонилась. Демон был склизок. Кожей темен. Вонял отвратно. Мохнат волосом синим, курчавым. В облике его, по виду схожем с человеческим, проглядывали и черты звериные, свирепые: приплюснутое рыло, порванные многочисленными серьгами мочки ушей, исчерченная египетской демотикой[71] кожа. Пальцы на руках венчали стесанные медвежьи когти, которыми он то и дело суетно почесывал то под мышками, то в паху с болтающимся безжизненно громоздким фаллосом. «Блохи бедолагу зажрали», – подумал Киприан. И улыбнулся приветливо.